Северный счёт
Шрифт:
Я просто прихожу и смотрю на неё через стекло, и схожу с ума.
Давайте я объясню, что со мной происходит, — себе, потому что больше некому, а молчать об этом дальше я не могу.
Эта женщина обманывала меня с первого дня. Всё, что было между нами, она построила, чтобы меня погубить.
Каждый вечер, каждый разговор, каждый спор о запятой, каждый её неправильный чай — всё это было ходами в её игре.
Она садилась напротив меня, смотрела мне в глаза и считала, на сколько ходов я уже мёртв. Я, который много лет читаю людей быстрее, чем они открывают рот, — я не прочитал её.
Меня обыграла
Я должен её ненавидеть.
Я перебираю это каждое утро, как чётки: она лгала, она использовала, она пришла за моей головой, она враг. Я раскладываю перед собой все причины ненавидеть её — ровные, логичные, неопровержимые. Я смотрю на них и жду, когда поднимется ненависть.
Ненависть не поднимается.
Вместо неё поднимается другое, и от этого другого мне хочется выть.
Я не могу перестать о ней думать. Ни на минуту.
Я просыпаюсь — и первая мысль о ней. Не «враг рядом», не «надо что-то решать» — а просто она, её лицо, то, как она вчера убрала прядь за ухо, как держала чашку, как сказала какую-то ерунду своим ровным голосом. Я еду на работу и ловлю себя на том, что еду быстрее обычного, потому что в конце пути — она. Я, который десять лет приходил первым, теперь прихожу первым ради того, чтобы успеть увидеть, как она войдёт.
Она входит — и у меня внутри всё рушится.
Каждый раз.
Я вижу её, и одновременно во мне случаются две несовместимые вещи: я вспоминаю, кто она, и меня обдаёт холодом предательства — и я вижу её, просто её, и меня обдаёт тем теплом, от которого я десять лет был отгорожен и которое теперь не выключается.
Она невыносимо желанна. Сейчас, когда нельзя, когда она враг, когда между нами труп её отца и моя вина, — желаннее, чем когда бы то ни было. Я смотрю на её руки на клавиатуре и помню эти руки на себе. Я смотрю на её губы и помню, как она впервые в жизни позволила себя поцеловать — мне, именно мне, человеку, которого пришла убить. Я помню её, спящую у меня на плече, доверчиво, как доверяют только те, кто перестал бояться. Это было четыре дня назад. И целую жизнь назад.
Она в полуметре от меня. И недосягаема, как другой берег.
Я могу встать, сделать четыре шага, открыть эту стеклянную дверь, и она будет на расстоянии руки. И я не могу сделать эти четыре шага. Между нами теперь не полметра стекла. Между нами две тысячи пятнадцатый год, имя, которого я не имел права забывать, и петля, в которую влез человек, чью жизнь я расчертил под ноль, не дав себе труда узнать его лицо.
Как мне хотеть женщину через её мёртвого отца?
И как мне не хотеть, если я только рядом с ней за много лет перестал быть один?
Я пытался один раз поговорить.
На второй день не выдержал, дождался вечера, когда все ушли, и зашёл к ней за стекло. Сел напротив, как садился в наши вечера, — и понял, что не знаю, зачем зашёл. Все вопросы, которые я приготовил, рассыпались.
— Сколько, — спросил я наконец. — Сколько из этого было правдой.
Она поняла, о чём я. Она всё понимает с полуслова, в этом и беда.
— Всё, — сказала она. — И ничего. Я пришла тебя уничтожить — это правда. И всё остальное тоже правда. Я не знаю, как это уживается. Оно просто уживается.
—
Так не бывает, — сказал я.— Бывает, — сказала она. — Ты лучше всех должен знать, что бывает. Ты десять лет ненавидишь людей, которые когда-то были тебе семьёй.
Она была права. Опять права, как всегда, и опять не в ту сторону, в какую мне было бы легче.
Я хотел спросить ещё что-то. Что-то главное, ради чего и зашёл. Но не спросил — потому что вдруг испугался, что если спрошу, она ответит честно, а я не готов был к честному ответу.
Я не спросил её: «А сейчас? Сейчас, когда всё раскрыто, — ты ещё хочешь меня уничтожить или уже нет?»
Я не спросил, потому что один ответ убил бы меня, а другому я бы не поверил.
Я встал и ушёл к себе. И с тех пор мы молчим — каждый за своим стеклом, в полуметре и за тысячу километров друг от друга.
Сегодня вечером, когда она собиралась уходить, я смотрел, как она надевает пальто.
Она делает это, как всё, — аккуратно, до миллиметра, застёгивает на все пуговицы, поправляет воротник. Я смотрел на эти точные движения, которые выучил наизусть, и думал: я ведь ничего о ней не знаю. Я не знаю, какой она была в детстве, до того, как я сломал ей жизнь. Не знаю, любит ли она снег. Не знаю, что у неё дома, есть ли у неё хоть одна живая вещь или там так же пусто, как у меня. Я впустил её ближе всех на свете и не знаю о ней ничего, кроме того, что она дочь человека, которого я убил, и что без неё мои триста квадратов снова станут просто пустыми.
Она поймала мой взгляд через стекло.
На секунду мы просто смотрели друг на друга — два человека, у которых отняли всё, что между ними было, и которые всё равно не могут отвести глаз.
Потом она отвернулась и ушла.
А я остался стоять у окна, перед своими тремя этажами, к которым у меня больше не было никаких чувств, — и впервые за десять лет не знал, чего хочу. Раньше я хотел одного: чтобы счёт сошёлся. Теперь счёт сходился сам собой, страшно и помимо меня, а я стоял и хотел только одного — чтобы она вернулась и сказала, что всё это можно как-нибудь пережить.
Я не знал, что её отъезд сегодня — это уже почти конец отсчёта. Что письмо, о котором я понятия не имел, считает последние дни. Что счёт, который я десять лет хотел свести, вот-вот сведут со мной — и сведёт его рука той самой женщины в аккуратно застёгнутом пальто.
Соня
Он смотрел на меня сегодня через стекло так, что я еле дошла до лифта.
Я знаю этот взгляд. Это взгляд человека, который не может ни простить, ни отпустить. Я сама смотрела так на него все эти годы — только у меня это называлось ненавистью, а у него, кажется, чем-то другим, для чего ни у него, ни у меня нет приличного слова.
Четыре дня мы сидим в полуметре и молчим. Четыре дня я прихожу — потому что не приходить значит признать конец. Четыре дня краду у судьбы по одному дню, как нищенка крадёт по монетке, зная, что всё равно не наберёт на хлеб.
И каждый из этих дней приближает тот, единственный.
Я считаю их. Я всё считаю. Я знаю, сколько осталось, — и не говорю ему. Сижу напротив, ловлю его взгляд, чувствую, как между нами всё ещё дрожит то, что не убил даже пятнадцатый год, — и молчу про письмо, как молчат про опухоль, надеясь, что если не называть, то и не сбудется.