Измена. Шипы
Шрифт:
Не больно даже.
Опасно.
Потому что память — предательница. Ей дай картинку, и она тут же дорисует всё остальное.
— Спасибо, — сказала я ровно.
Матвей взял мою сумку.
— Я отнесу.
Глеб уже тянул меня за руку:
— Мам, а я у папы жил! И Арчи на Лизин плед спал! И у неё живот вот такой! И папа кашу не умеет! И Матвей её бесил!
— Глеб, — прошипел брат.
— А что? Это правда!
Я засмеялась.
Не из-за Лизы. Из-за этого потока жизни. Из-за того, что, оказывается, даже в разваленной семье дети умудряются нести комический материал.
Андрей
Когда дети наконец унеслись в комнату наперебой показывать рисунки, машинки и «что у нас тут без тебя было», мы остались на кухне вдвоём.
Неловкость повисла сразу.
На столе — кастрюля. В мойке — чашки. На стуле — Глебова кофта. На подоконнике — мои травы. И посреди всего этого — он, будто временно вставленный обратно в кадр.
— Как доехала? — спросил Андрей.
— Нормально.
— Устала?
— Да.
— Дети тебя очень ждали.
Я кивнула.
Потом машинально открыла холодильник, достала воду, отпила прямо из бутылки.
И вдруг поняла, что он смотрит на меня с таким выражением, будто сам ждал не меньше детей.
— Что? — спросила резко.
Он моргнул.
— Ничего.
— Нет, это как раз не «ничего». Что?
Андрей провёл рукой по затылку. Жест знакомый до судороги.
— Ты… — Он запнулся. — Ты хорошо выглядишь.
Я замерла с бутылкой в руке.
Ну конечно.
Стоит женщине на пару недель вынырнуть из тонущего быта, выспаться пару раз в гостинице, походить в рабочей одежде, где на ней не висят детские руки и не липнет собачья шерсть, как бывший муж внезапно замечает, что она ещё женщина.
Потрясающе своевременно.
— Спасибо, — ответила сухо. — Удивительно, как командировки омолаживают.
Он вздохнул.
— Не обязательно сразу колоться.
— А ты не обязательно сразу делать вид, что имеешь право смотреть на меня так.
Он молчал.
И вот в этой паузе произошло что-то едва уловимое, но очень важное: я увидела, что он скучал не только по детям. И это знание обожгло странным, тёмным удовлетворением.
Нет, мне не стало легче.
Нет, я не расцвела от мысли «ага, понял, кого потерял».
Но внутри что-то очень тихо, почти недобро выпрямилось.
Поздно. Да. Но понял.
— Она как? — спросила я вдруг.
Он поднял глаза.
— Кто?
— Не валяй дурака, Андрей.
Он опустил взгляд на стол.
— Нормально.
— Ребёнок?
— Тоже.
— Хорошо.
Сказала и сама удивилась. Не доброте — спокойствию.
Когда ты долго живёшь в боли, однажды приходит усталость даже от ненависти. Не прощение. Просто организм больше не может всё время гореть.
Из комнаты донёсся крик Глеба:
— Мама! А Матвей говорит, что ты без нас отдыхала!
— Я ему сейчас дам по голове! — донеслось следом.
Я невольно улыбнулась.
Андрей тоже.
И вот эта одновременная улыбка — короткая, родительская, слишком общая — вдруг ударила сильнее, чем все его комплименты.
Потому что здесь было настоящее наше.
Не брак.
Не постель.
Не измена.
Дети.
То, что никуда не денешь.
Он подошёл к двери.
— Я, наверное, пойду.
— Наверное.
—
Если что-то понадобится…— Не надо.
Он кивнул.
Потом вдруг задержался у порога кухни и сказал тихо:
— Я рад, что ты вернулась.
Сердце сжалось.
Господи, как же некстати некоторые слова.
— Дети тоже, — ответила я.
Он посмотрел так, будто услышал разницу.
И ушёл.
Когда дверь закрылась, я долго стояла посреди кухни, с бутылкой воды в руке, и слушала, как наверху спорят мальчики, как Арчи бьётся хвостом о шкаф, как дом снова наполняется моим присутствием.
На подоконнике в темноте едва угадывался куст.
Я подошла к окну.
Почки стали больше.
Ещё чуть-чуть — и будут листья.
Глава 25 Андрей
После возвращения Веры дети будто выдохнули.
Даже Матвей.
Он, конечно, не кинулся обниматься и не начал снова разговаривать со мной по-человечески, но в нём исчезла та особая натянутость, которая последние недели делала его похожим на человека, постоянно готового к удару. А Глеб вообще пришёл в такое возбуждение, будто мать не из командировки вернулась, а с Луны, и теперь должна срочно восполнить ему все пропущенные сказки, макароны и поцелуи в макушку.
Я видел это — и радовался.
И ревновал.
Нелепо, глупо, стыдно, но да. Потому что у Веры было то, чего не было ни у меня, ни у Лизы, ни у кого вообще: дети рядом с ней мгновенно становились собой. Без оглядки. Без внутренней защиты. Даже в усталости, даже в ссорах, даже в слезах.
Дом вокруг неё собирался.
А вокруг меня в последнее время всё только трещало.
Лиза становилась всё тяжелее. Физически — живот уже был огромный, походка осторожная, медленная. Эмоционально — тоже. Она то цеплялась за меня, то отталкивала. То просила просто посидеть рядом, положив руку ей на живот, пока ребёнок шевелится, то смотрела с таким выражением, будто я уже предал её наперёд.
И, если честно, где-то глубоко я понимал: возможно, так и есть.
Потому что любовь — или то, что я за неё принимал, — не выдержала столкновения с реальностью. А реальность в виде ночных подъёмов, чужих детей, ревности, моей тоски по бывшему дому и её постоянного страха оказалась куда тяжелее тайных встреч и красивых слов.
Мы не были семьёй.
Мы были последствиями.
Это понимание сидело во мне занозой, и от него хотелось выть.
В ту неделю Глеб простыл.
Ничего серьёзного: насморк, красное горло, капризы. Но ночью температура поднялась выше тридцати восьми, и я повёз его к Вере, потому что по графику он должен был быть у меня, а по совести — у матери.
Она открыла дверь почти мгновенно, будто не спала вовсе.
В старой футболке, с убранными кое-как волосами, босая. Лицо без косметики, бледное от недосыпа, но глаза сразу острые, собранные, живые. Увидела сына у меня на руках — и в ту же секунду изменилась вся. Не женщина, не бывшая жена, не обиженная, не раненая. Мать.
— Давно? — спросила, уже отступая, чтобы нас впустить.
— Час назад поднялась. Дал жаропонижающее двадцать минут назад.
— Сколько?
— Тридцать восемь и три.