Призовая лошадь
Шрифт:
Мерседес поднялась и пошла переодеваться. Был ее выход. За миг до появления на эстраде, покуда ведущий пышно представлял ее публике, я снова увидел Мерседес. Мне словно передалось ее волнение, то острое беспокойство, которое овладевает артистом перед выходом. Я очень хорошо это почувствовал. Казалось, что нас соединил холодный ток, который, подобно невидимому лезвию, пронзил синеватую дымку зала. Она встретила мой взгляд и с нежным смущением, будто за что-то извиняясь, улыбнулась мне. И тут же, шагнув в магический световой круг, преобразилась, сразу потерявшись для меня. Рот ее раскрылся в заученной профессиональной улыбке. Луч света жадно приник к разводу ее крепких литых грудей, высветил темно-золотое платье, смело подчеркивающее формы. Она стояла ко мне в полупрофиль, и я видел, как еле заметным движением она отбивала ритм каблуком, и это легчайшее движение сопровождалось, точно эхо, таким же легким подрагиванием ноги и бедра. Меня тронули
После закрытия кабачка мы с Идальго поджидали Мерседес на улице. Тут же стояли и некоторые другие посетители. Она вышла и с улыбкой направилась к нам. Подхватив нас под руки, потащила к группе музыкантов и актеров. Всем представила и, задержавшись возле какого-то субъекта, притянула его за лацканы и крепко чмокнула в щеку. Первым моим поползновением было отретироваться в сторону, но она, смеясь, удержала меня.
— Я с радостью позволила бы тебе себя проводить, — сказала она, — но я уже обещала… А у этого кулаки увесистые, боюсь, что он разозлится.
Субъект, которого она поцеловала, был чуть повыше меня, коренастый и полный, с этаким болезненным высокомерием во внешности, свойственным некоторым испанцам. Лицо неподвижное, подбородок квадратный и массивный, взгляд, как мне показалось, колючий. На нем была кожаная куртка и брюки из дриля. На голове белая шапочка портовых грузчиков.
— Познакомьтесь, — сказала Мерседес, слегка подтолкнув мужчину, — мой отец.
Я подумал, что она шутит.
— Отец?
— Почему же нет? — спросил мужчина. — Уж не слишком ли молодым я вам кажусь? Видишь, детка, звала бы ты меня лучше дядей или братом… К вашим услугам, — продолжал он, меняя тон, — покойной ночи, ребята, завтра рано на работу. Пошли, дочка. Приходите в гости. Ты дала им адрес?
— Не только дала, но даже посоветовала этому, — тут кивком головы она показала на меня, — перебраться в наш пансион. Жокею нет, он устроен прилично. Но этот… знаешь, где он живет?.. В одном из тех постоялых дворов, что ютятся на улице Кирни.
— Скверно, скверно. Беги оттуда, парень. Компания там для тебя неподходящая. Перебирайся в пансион, внакладе не будешь. До свидания, — сказал он, пожимая мне руку своей жесткой костлявой лапищей.
— Завтра увидимся, — бросила на прощание Мерседес, — приходи в гости. Старик будет на работе, а одной мне скучно. Слышишь? Так часа в три-четыре, после обеда.
— Приду, конечно, приду. До завтра.
Я коротко распрощался с Идальго. Видя мою решительность, он удалился. Сначала он двинулся по Стоктону, а потом свернул на Пасифик и исчез из виду. Я медленно побрел по Бродвею — одинокий, траченный унылыми буднями и нищетой, висевшими на мне, словно платье. Кто я? Искатель приключений? Быть может. Но приключений серых, неизменно связанных с бездушным сумраком кухонь и ресторанов, со взором, устремленным на причалы; человек, который убаюкивает тоску, влекущую в далекую покинутую землю — ту же нищету и унылые будни, — который свыкается с ней, обманывает ее в надежде на лучшую судьбу. А судьба упорно отказывалась меня признать, причислив к горемычной массе лишенных надежд.
Затхлое стойло филиппинцев в Сан-Франциско, передник подсобного рабочего на кухне, мол и грузовой пароход, всегда меня поджидающие, — вот что я такое. Теперь же, вдруг, я ощутил себя в сказочном мире, созданном Мерседес, и я смаковал его, растворялся в нем целиком, без остатка, словно купаясь в приветливом летнем небе, густо усеянном звездами. Эта маленькая радость росла во мне и преображала все, что находилось вокруг: и блоки темного мокрого цемента, и зловещие навесы, где найдут вечное упокоение мертвецы из Китайского городка, и бескрайние пустынные причалы, и бумажки, плавающие по подернутой маслом и нефтью воде, и даже помойки с кухонными отбросами, где копошились прожорливые крысы, — все это вдруг потеряло мрачный и унылый смысл и окрасилось в нечто привычное и светлое, словно милые сердцу бедные кварталы моей далекой родины. Вдали передо мной возник Оклендский мост; он вознесся над стенами, башнями и пароходными трубами, светозарный и прямой, уносящийся туда, где сливаются в одно сплошное море пена и звезды. Я почувствовал волнение подростка, ни с чем не сравнимое желание идти наугад и чувствовать себя подвластным лишь низкому теплому небу. Там, вдали, виднелась оснастка судов, белело пятно стайки чаек и доносился мерный гул прибоя, накатывающего свои волны на изгрызенные морем липкие устои пирсов, и все это обволакивалось веселым, грустным, глубоко волнующим чувством того, что завтра я пойду к ней, к моей танцовщице, огненогой дочери портового грузчика.
«Испанский пансион»
Пансион наш названия не имел. Некоторые называли его просто «Испанским пансионом», другие окрестили цифрой «444» по номеру
дома на улице Колумба. Внешне ничего скромнее представить себе нельзя: входная дверь, старая и захватанная, более походившая на вход в притон курильщиков опиума, нежели на подъезд приличного отеля. Узкая темная лестница вела наверх и прямо напротив двери в столовую упиралась в длинный коридор. Столовая была жизненным центром дома: здесь постояльцы встречались друг с другом, болтали, читали, играли в карты, пили, заводили музыкальный ящик и ели. И как ели! Мне, сидевшему на голодной диете месяцами, это казалось поистине пиром. Прежде всего тут давали настоящую французскую булку, а не прессованные крошки с витаминами, что представляет собой так называемый американский хлеб; тут ели рис с курицей, свиные колбаски, бобы, потроха, гусятину — словом, все то, что облегчает жизнь и веселит душу. Пили горький, синеватого оттенка напиток, который гнал сам хозяин заведения; напиток имел показания самые неожиданные: одни пили потому, что приписывали ему очищающее действие; другие потому, что считали целебным при ревматизме; какой-то старик пил его с целью повысить артериальное давление, и пил он его, покуда давление и в самом деле не подскочило до того, что он замертво свалился под стол. Заговорив о еде, нелишне будет заметить, что там был один-единственный, длиннющий, как тень Гулливера, стол, сколоченный из самого что ни на есть дрянного дерева, за который мы усаживались на таких же длинных скамейках без спинок и занимали места начиная с конца, ближнего к кухне, куда сперва и ставили кастрюли и блюда, до конца возле двери в коридор, где эти кастрюли и блюда опорожнялись окончательно, покрываясь взамен бесчисленными отпечатками пальцев.Виктрола представляла собой массивное, пестро выкрашенное сооружение. Чтобы заставить ее играть, следовало опустить монетку. В Мексике такие музыкальные ящики называют «синкерас», в Штатах — «никелориум», поскольку там любят все, что припахивает дурной ученостью. Первый вечер, когда я поел в пансионе, останется для меня незабываемым. Знаком я был только с хозяином и его женой, и то лишь потому, что сговаривался с ними насчет комнаты, да еще с Мерседес, которая меня им представила, ну и еще с ее отцом, Марселем. Я спустился в столовую в половине седьмого, считая опоздание признаком хорошего тона. Открыв дверь и перешагнув порог, я увидел, что все места заняты. Сотрапезники удивленно посмотрели на меня. Я смутился. Хозяин громко крикнул со своего места:
— Входи, парень! Эй, там, дайте ему место! Быстро, быстро, ты, толстозадый, сдвинься! Ишь занял весь стол! И ты тоже! Двигайся!
Они подвинулись и дали мне место. Я, смутившись еще больше, даже не заметил, что сидевшая на противоположном конце стола Мерседес мне кивнула. Я тупо уселся между двумя незнакомыми субъектами, на которых не решался даже взглянуть. За столом царила тишина. Правда, то там, то сям завязывался разговор, но без всякого огонька, и тут же затухал.
— Пикон, — разглагольствовал смуглый толстяк с седыми бакенбардами и родинкой на лице, — напиток французский. Но у нашего хозяина собственный рецепт, который поведал ему один грек.
— Пусть так, но что же он добавляет туда, чтобы получался такой особенный вкус?
— Что добавляет?.. Добавляет… ясно, что-то подмешивает.
— Что подмешивает?
— Говорят тебе, что это французский напиток, а добавляет… добавляет он что-то забористое, понятно? Чтобы сделать его…
— Ничего ты не знаешь. Чепуху мелешь.
— Эй, Луисито!
— Гляди, Лопес идет…
— Будь добр, посади его подальше от меня, слишком уж много он жрет.
В столовую вошла хозяйка дома с супницей в руках. За ней служанка еще с одной супницей. Начали разливать с ближнего к ним конца стола. Разливали внушительным черпаком, стараясь не упустить ничего из содержимого. Отщипнув хлеба и отпив глоток хозяйского зелья, все шумно принялись хлебать. Первоначальное молчание сменилось без всякого перехода шумом и гамом. Гремели тарелки, ложки, бутылки, сами сотрапезники. В особенности последние: они чавкали и смачно рыгали. Завязались разговоры, и поскольку говорили все разом и на самые многоразличные темы, то столовая вскоре стала походить на Вавилонскую башню, воздвигнутую с помощью ударов могучих кулаков по столу и не менее могучих притопываний. Из угла, где стояла виктрола, доносилась, подобно неземной музыке, песня ансамбля «Лос Бочерос»:
Я дам тебе, дам тебе,
дорогая,
то, что я только знаю,
вот что дам, вот что дам я тебе.
Оле!
— …твою так, болтаешь, просто чтобы болтать, и еще потому, что язык у тебя хорошо подвешен. Гарри Бриджес никогда ничего подобного не говорил, и тот, кто это утверждает в «Кроникл», делает так потому, что он сукин…
Я дам тебе, дам тебе,
дорогая…
<