ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот каким был мой конь — великий в своих достоинствах и восхитительный в своей беззащитности. Полагаю, что он был гением. К сожалению, я не успел его узнать хорошенько. На свете мало найдется таких, кто, родившись в безвестном южноамериканском захолустье, достигает всечеловеческой славы и признания. Дутых гениев в жизни хоть отбавляй, и их более или менее терпят. А вот наивный гений, подлинный чемпион — явление редчайшее, ни с чем не сравнимое. К нему не может быть среднего отношения, не может быть «более или менее». Ореол его никто не способен омрачить. Он единственный… Настоящий чемпион, сотканный из субстанции самой победы, никогда не разочарует своих поклонников. Они следуют за ним до самой смерти. Абсолютный герой. Откуда бы он ни взялся. Пусть он будет неотесанным из неотесанных, животным из животных. Какое это имеет значение, когда дело идет о победителе или, лучше сказать, о том, кто отказывается признать поражение, всегда преобразуя его в победу?

Мой чемпион был родом из южной долины моего родного Чили. Кентавр, взращенный на земле вина и древесного спирта, охочий до запаха лука и вида осанистых кобылиц. Он не знал другого языка, кроме

того, на котором говорит виноград. Над головой его взмывали бумажные змеи, лакомством служили картофельные побеги. Там началось его знакомство со скаковой дорожкой. Лошадь, знавшая одних только лодочников и продавцов птиц. Виноделы с баскскими фамилиями, собиравшиеся в клубе любителей скачек, имени его никогда не упоминали. Зато он на всю жизнь запомнил баскское имя Олаверри знаменитого победителя состязаний «Гандикап святой Аниты», идола и учителя моего чемпиона-креола. Гонсалес родился среди дымков сигарет «Жутар» и аромата маисовых початков. Христианским заповедям его обучил Семь Миллионов, сегодня покинувший скачки — дальше вы увидите почему, — жокей на службе у знаменитого Мольтера. Он помнил свои юные годы, проведенные в Чили. Воспоминания о цветущей альбааке и гвоздике приятно щекотали ему ноздри. Когда ослепительные ракеты рвались над городским великолепием Сан-Франциско, он с тоской вспоминал об убогом ранчо и загончике на далекой ферме. Но он был счастлив. Он пустился в житейское плавание потому, что был чилийцем. А всякий чилиец — бродяга. Не исключая лошадей. Думаю, что в мире не найдется большего бродяги, чем мой чемпион…

Но оставим в стороне чувства. Когда я начал писать эти записки, в окно волнами ворвался нежный аромат весны. Легкая полотняная занавеска, надутая ветерком, заволновалась, словно невинная девичья грудь. Казалось, что она вот-вот прянет из окна в объятия завороженных ее прелестью краснопалых фуксий. Но под моим мечтательным взглядом она как-то вдруг обмякает и, точно смирившись с судьбой, покорно обвисает в оконном проеме.

Мой домик утопает в цветах. Пожилая хозяйка прохаживается вдоль розовых кустов, азалий, рододендронов и камелий. В руке у нее лейка, с которой капает вода на ее серый передник. Капли оставляют крохотные пятнышки грязи на белых теннисных туфлях. Седые волосы хозяйки все еще отсвечивают огненно-рыжеватой краской, которую она когда-то употребляла. Ее небесно-голубые глазки любовно подмигивают мне из-под очков. Я с грустью улыбаюсь и взглядываю поверх ее головы на «Золотые Ворота»[6], вздымающиеся во всем великолепии у выхода в океан. Между мной и океаном невежливо затесался эвкалипт. Не знаю, что он таит в своих могучих ветвях. Предчувствия у меня появляются только утром. История о том, почему лошадь, устроившая мою судьбу, перестала быть моей, поразит всех тех, кто день изо дня следил за героической нашей карьерой, а быть может, и тех, кто слышит о нас впервые.

Чилиец в Сан-Франциско

К началу настоящей истории я работал мойщиком посуды в одном из ресторанов города Сан-Франциско. Не спрашивайте, как дошел я до жизни такой. Должность посудника давала мне еду и кое-какую мелочишку на все остальное. Занятие вполне достойное. Достойное собаки. В ту пору я еще наивно готовил себя для деятельности более возвышенной, деятельности, которая, сказать правду, представлялась мне весьма и весьма туманной. Мытье посуды устраивало меня тем, что давало время поразмыслить и поблуждать в мечтах по неведомым далям. С другой стороны, нехитрое это занятие приучало к житейскому стоицизму и чувствительно охлаждало необузданные мечтания и фанаберии, с которыми я прибыл из Чили. Вот попробуйте-ка в течение битых четырех часов отмывать соус, которым в дешевеньких здешних ресторанах пропитывают картофельное пюре, и если по истечении этого времени вид кофейно-зеленой массы не вывернет вас наизнанку, — значит, вы герой или великомученик. Словом, существо исключительное. Меня лично один вид картофельного пюре бросает в дрожь; соус вызывает головокружение, а если поднести к моему рту ложку этой адской смеси, то я и волком завою.

От такого подвижничества меня спас один соотечественник, встретившийся мне по чистой случайности в ресторане. Любопытно здесь то, что я и рта не успел раскрыть, как Идальго мигом распознал во мне чилийца! Возможно, виной тому шестое чувство, которое развивается в нас за границей и позволяет узнать своего на расстоянии; а может, внешность моя помогла, ибо в ней есть и в самом деле что-то очень чилийское, прямо-таки намалеванное на моей физиономии. Я из тех «проспиртованных» чилийцев светло-каштановой масти, кареглазых, с уймой тонких кровяных прожилок на щеках и носу. Кроме того, я отпустил усы, в которых можно отыскать волоски любого цвета и оттенка, хотя и с преобладанием рыжих. Словом, я типичный выходец из центрального Чили, большеротый, толстогубый, смешливый. Пусть обрядят меня эскимосом, и все равно из меня будет переть чилиец. Видно, оттого-то Идальго меня и опознал. Я работал у моечной стойки, когда он подошел ко мне и попросил спичку. Попросил по-испански. Я ничуть не удивился, ибо уже привык к мексиканцам и баскам с Бродвея. Возвращая коробок, он спросил:

— Вы чилиец?

— Да, дружище, — ответил я.

— Здорово! Значит, мы земляки, — сказал он. — Кто бы мог подумать?

— Я недавно в Сан-Франциско. А вы, стало быть, тоже чилиец?

— Стало быть, да. Я с севера. Родился в Антофагасте, но о тех местах лучше не спрашивайте, жил я по большей части в Сантьяго.

С виду Идальго был темнокож, чуть побелевший от длительного проживания в Соединенных Штатах; волосы у него были черные, прямые, зализанные на висках и затылке; рот маленький, губы тонкие, приоткрытые не то в улыбке, не то в готовой сорваться угрозе; глаза темные, взгляд презрительный. Безобразный шрам рассекал левую щеку. Поножовщина? Драка? Во всем облике нового моего знакомца было что-то униженное, робкое и в то же время дерзкое

и насмешливое по отношению ко всему и ко всем. Росточка он был куцего. В Чили его посчитали бы за коротышку, здесь же, в Соединенных Штатах, он казался просто пигмеем. В тот день мы с ним долго не расставались. Я рассказал ему обо всех своих мытарствах. Все это он выслушал без особого интереса, но вполне дружески. Сам говорил мало. Поначалу я приписал это его застенчивости. Думал, дескать, человек стыдится своей необразованности, видит во мне собеседника более опытного и подкованного или, быть может, помалкивает, чтобы не выдать деревенского своего происхождения. Вскоре, однако, я понял, что предположения мои ошибочны. Чего-чего, а застенчивости Идальго был лишен начисто. Если когда-то ему и случалось пожить в чилийских низах, то теперь это никак не сказывалось. Помалкивал он просто потому, что не любил болтать впустую. Идальго обращался со словом как с вещами в скупо обставленной квартире: все мигом находило единственно точное, свое место. И потому разговаривать с ним было удивительно просто и удобно. Я заметил, что понравился ему. Нечего и говорить, что я сразу же почувствовал его превосходство. Впрочем, будь я даже семи пядей во лбу, ничтожный мой опыт в этой стране гринго[7] все равно заставил бы меня искать покровительства.

Сидя за столиком напротив окна, он часа два терпеливо ждал, пока я кончу работу, прихлебывая черный кофе и куря сигарету за сигаретой. Время от времени Идальго углублялся в газету, заполненную фотографиями лошадей и жокеев. Что-то сосредоточенно обдумывая, он то отрывался от газеты и устремлял взгляд на прохожих за окном, то снова утыкался в нее, делая красным карандашом пометки возле имен некоторых лошадей и их послужного списка. Он читал «Рейсинг форм»[8], эту библию американских завсегдатаев скачек. Из ресторана мы вышли, когда уже смеркалось.

— Куда? — спросил Идальго.

— Пойдем пройдемся, — сказал я, — но прежде зайдем ко мне в гостиницу. Надо переодеться.

Садимся в один из тех вагончиков на канатной тяге, которые ползают взад и вперед по сан-францисским холмам. Проезжаем мимо густо поросшего деревьями сквера, где высятся многочисленные статуи пожарников. Двигаются в обнимку парочки, милующиеся на ходу, словно лебеди. Матросские бескозырки, белые гетры, рыжие гривы, цветные рубашки. Порой мелькают белые носочки школьниц и свисающие с плеча роликовые коньки. В траве без зазрения совести люди предаются любви. Возбуждение крольчатника. А парочки появляются и исчезают в кустах, валятся на скамейки прямо на глазах у безразличных прохожих.

Вагончик заворачивает, и нас ослепляет россыпь разноцветных огней. Мы спускаемся до конца улицы Пауэлла, до угла Рыночной. Перед кинотеатрами толпится народ. Мигают рекламные вывески, с неукоснительной периодичностью повторяя световые картинки и слова из красных, зеленых, пурпурных и желтых огней. Сотни юпитеров и отражателей подсвечивают стены зданий. Пылают земля и небеса. Гигантская физиономия киноактрисы, сладострастно разглядывающей силуэт последней модели автомобиля. Между двумя кинотеатрами ютится узкая улочка: ветошка, затерянная среди великолепия; от стен валит густой теплый пар; возможно, это пот зрительного зала. На асфальте, в маслянистой слизи ресторанных отбросов, замешанных на гари от автомобильных выхлопов, валяются обертки жевательных резинок. У таинственных дверей громоздятся ящики с мусором. Возле них две едва различимые тени — не то голодных, не то злоумышленников, а может быть, каких-нибудь маньяков. Рыночная улица вовсю пыжится, стараясь поддержать вид как можно более праздничный. Там в витрине танцуют голые девицы; тут игрушечные войска Генриха V вот-вот вступят в бой с тучей огромных москитов, готовых спикировать на диснеевского гусенка Дональда; по соседству изображение Спасителя; чуть далее примостились гадалки; снова витрина, в которой представлена гибель игрушечных летчиков, а с нею рядом торгуют «бриллиантами» по пятьдесят центов за штуку.

Возле питейных заведений столпотворение. Нас обволакивает красное облако. Идем к Юнион-сквер. Исчезает запах сосисок. Начинают собираться группки педерастов. Мы с Идальго идем медленным расхлябанным шагом. Какой-то юнец вежливо здоровается. Спрашивает, не нуждаемся ли мы в его компании.

— Это ты нуждаешься в компании, разрази тебя гром, — кричит ему Идальго на ужасающем английском.

Мы идем по улице Кирни до площади Роберта Льюиса Стивенсона, что в Китайском городке. Усаживаемся на газон. Статуя писателя, черно-зеленая от плесени, кажется покойником, сбежавшим из морга, расположенного как раз напротив. Чахлые деревца несут возле него почетный караул, словно рахитичные дети с деревянными ружьями. Волоча ноги, проходит старик китаец; на минуту задерживается и мочится на пьедестал. Из роскошного ресторана рядом с моргом выходит компания громко переругивающихся итальянцев. Идальго предлагает:

— Пошли выпьем. Я тут знаю один бар. Переоденешься завтра.

Снаружи бар походил на косметический салон. Стены из прочного стекла, толщиной в кирпич, повсюду имитация мрамора. Огненно-пурпурное световое объявление из размашистых — громоздких букв гласило: «Крепкие напитки». Дверью служила кожаная занавеска, инкрустированная бронзой. Когда мы вошли, я сперва ничего не мог разобрать. Помещение было погружено в синеватую мглу. Я слышал только приглушенные голоса и звяканье стаканов. Идальго тащил меня за рукав, и вскоре я оказался сидящим на высоченном табурете у стойки. Огромное зеркало тускло отражало наши физиономии. Стоящая в углу радиола, оборудованная диктофонной приставкой, осветилась тысячью разноцветных огоньков, и гнусавый голос, словно принадлежащий тряпичной кукле, спросил: «What would you like to hear?»[9] Кто-то, споткнувшись о собственную тень, с трудом выговорил: «Bl… Bl… Danube»[10]. Раздался скрежет иголки, затем еще какие-то странные звуки, как если бы невидимая женщина извлекала пластинки из отнюдь не подходящего для этого места, и только уж потом «Голубой Дунай» закружил в вальсе воображаемых лошадей.

Поделиться с друзьями: