Присяга
Шрифт:
Вот и все. Больше ты ее не видел, имени не запомнил.
Но в глухой заполночный час, когда ноет, отзываясь на дождливую погоду, простреленное бедро, в твой сон с гулом, с немыми взрывами, с огненным пунктиром трассирующих пуль и запахом горелого шинельного сукна возвращается яростное время твоей далекой молодости. И словно опять видишь ты в изодранных зеленых пленочках ветку ольхи, и слышишь отчаянно испуганный крик, и чувствуешь, как женские руки быстро и ловко бинтуют твое израненное тело.
А днем на улице ты смотришь пристально на седого человека, на груди у которого поблескивают военные медали, и замечаешь вдруг, что и он, этот человек,
Сегодня со страницы «Известий» тебе будто в душу глянуло знакомое лицо. Узнаешь? Это санинструктор, тот самый. Ее звали Елена Ковальчук... Расскажи о ней, — нет, не сыну, он вечно занят, — работа, хоккей, «Жигули». Расскажи внучке, она у тебя совсем уже взрослая.
Вы сидите с женой за вечерним чаем и поглядываете то и дело в окно. Там, за окном, по весеннему скверу ваша внучка который уже час ходит с тем симпатичным очкариком, что учится с ней на одном курсе. Ты ворчишь, поглядываешь строго на жену, а она улыбается, и лицо у нее такое, словно припомнила она, как в сорок втором, вскоре после госпиталя, в бараке с дощатыми стенами справляли вашу свадьбу и на столе стояло нехитрое угощение из продуктов, полученных по карточкам за неделю вперед. И вот когда ваша девочка, ваша надежда и радость придет с пылающими щеками и ликованием в глазах, протяни ей газету с фотографией и объясни деликатно, что у жизни есть своя особая линия, своя логика. И как это не покажется, может быть, странным на первый взгляд, но ты сам, и твой сын, и она, твоя внучка, и все, что будет у нее впереди, все ее радости, будущие дети, внуки и правнуки, бесконечно обязаны вот этой женщине с боевым орденом на гимнастерке.
...А лето в сорок втором году выдалось жаркое. После тяжелых боев дивизию отвели на отдых и пополнение. Отсыпались в разоренных избах, писали письма. Младший сержант из редакции дивизионки, Сережа Косырев, все ходил с лейкой, просил робко: «Товарищ старшина! Ну, Елена Борисовна... Сфотографироваться надо. Для газеты». Прилепился как смола, смешной такой. Молоденький. Она отмахивалась шутливо, нашел, мол, кого снимать... Вышла за околицу, упала на траву, принимая всем крупным телом истому согретой земли. Что-то вспомнилось ей, примечталось. И как белы, как хороши были эти ромашки на зеленом лугу!
РАССКАЗЫ
Главная улица
Кузьмич сидит на ящиках в тулупе и валенках, подшитых рубчатой автомобильной резиной. Над ним, на столбе, скрипит, покачиваясь, жестяной колпак с тусклой лампочкой, а за спиной на дверях продмага висит амбарный замок, огромный, с бурыми пятнами, но и он, этот устрашающий замок, для сохранности и порядка привязан к скобе пеньковой бечевкой с пломбой.
Булыжная площадь между магазином и почти игрушечным, в один этаж вокзальчиком пустынна, вся в сизом инее. Пахнет близкими снегопадами и немножко конюшней, теми будоражащими душу запахами сена, волглого овса и терпкого конского пота, какими веет обычно на привокзальных площадях маленьких станций в российской глуби, где только и живут еще рядом с человеком эти обреченные милые существа — лошади... Прямо за вокзалом черно втыкаются в небо старые сосны и шумят глухо,
точно тяжко вздыхают, жалуясь на осеннюю мокрень и ревматизмы, за ажурным мостом через топкую речушку неутомимо подмаргивает трехглазая автоблокировка.С гулом, с чеканным перестуком колес, с бегучим зеркальным блеском в притушенных окнах подкатывает скорый поезд, застывает у перрона.
Кузьмич беспокоится: «Случилось что на линии? Или опять в Дергачах запарка?»
Скорые тут не останавливаются. Они пролетают мимо станции, не снижая своей литерной скорости. Да и какая это станция? Так, одно название. В одно название со станцией и городок, что лежит от нее в пяти верстах с добрым гаком. Окольцован он пыльным большаком, весь в садах и огородах, с единственной мощеной улицей, канатно-веревочной фабрикой и древним одноглавым собором с порушенным в двадцатых годах крестом и колокольней, заселенной отбившимися от рук толстозадыми турманами. Но все же это город, хотя и районного подчинения, и окрестные деревни почтительно тянутся к нему колдобистыми проселками, а деревни эти, укромно спрятанные в лесах с непролазными болотами, называются по-разному, но все как бы на один манер — Кулиничи, Малинковичи, Озиричи...
Война пощадила городок, не пожгла, и боев здесь особенных не было, только в июле сорок первого отступавшая в одиночестве зенитная батарея застряла в холмах и полдня хлестала прямой наводкой по легким немецким танкам, прорывавшимся к станции. И все было тут тихо, дремотно и глухоманно, пока в самой дальней деревушке, в Озиричах, не разведали богатые залежи минерала, могучего камня плодородия, как восторженно писала местная газета. Там собирались строить химический комбинат и новый город, а на соседнем разъезде Дергачи срочно нашивали запасные пути.
«Тебе б в Дергачах тормознуть, — мысленно советует Кузьмич поезду, как живому. — У них ноне веселье. А у нас что? Скукота!»
И скорый, словно вняв совету, кричит коротко, по-новому, не прежним паровозным басом, а резким тепловозным тенорком и в один миг исчезает, будто его и не было вовсе.
Вокзальная дверь вдруг распахивается, кидая сноп яркого света. Через площадь, нетрезво покачиваясь, шагает фигура. Кузьмич проворно выставляет из тулупа берданку.
— Привет, папаш-ша!
В желтом овале от фонаря возник хлипкий мужичонка в плаще, с вещмешком за плечами. Стоит, щурится опухшими глазками, и от него несет таким запьянцовским перегаром, что Кузьмич отворачивается.
«Ишь нализался, хлюст!» — думает он с неприязнью человека, которому глубоко чужды людские пороки. Сам Кузьмич давно ведет трезвую жизнь. Благополучно миновав дни железнодорожников, шахтеров, танкистов и строителей вкупе с физкультурниками, он не берет в рот ни капли со светлого июльского праздника — со Дня работника торговли.
— Будь здоров, — отвечает Кузьмич без всякой приветливости, а сам присматривается: «Вроде бы не нашенский. Набеглый. И говорок бойкий, ма-асковский».
Мужичок вертит головой, оглядываясь с веселым любопытством, насморочно хлюпает сиреневым носиком. Кузьмич считает нужным поинтересоваться:
— Куда лыжи-то навострил?
— А в эти... в Озирища.
— В Озиричи... Вона! Тебе, мил-человек, пассажирского надо дожидаться. В Дергачах тебе слазить.
— А хоть бы где! — говорит набеглый хлюст без печали. — Нам, сантехникам, везде рады. Земля широкая. Гуляй! — И придвинувшись, сует руку в карман плаща, хрустит денежными бумажками: — Слышь-ка, папаш... Пузырем не разживемся? Для прочистки организма.