ЖАНРЫ

Шрифт:

— Послушай, парень, этот дядя тебя не любит, и, если ты будешь продолжать крутить мозги его дочке, он может тебя убить.

Морально побои Марселя меня не так уж удручали, но грудная клетка и уши очень даже их чувствовали.

Я поглядывал на Мерседес глазами преданной собаки. О, как хотелось мне обнять ее, поцеловать в глаза, омоченные слезами! При одной мысли об этом я уже ощущал теплоту ее черного свитера, запах ее красного шейного платка. Мерседес тоже посматривала в мою сторону, пытаясь улыбкой хоть немножко меня утешить. Она сидела заложив ногу на ногу, и, сознаюсь, белоснежные икры ее ножек действовали на меня куда сильнее, нежели уговоры полицейского и кулаки баска. Пичичо принес на столик Марселя бутылку вина. На время, пока с жадностью распивали эту бутылку, воцарилось молчание. Неожиданно Марсель

из противоположного конца зала поманил меня пальцем; я подошел с некоторой робостью. Полицейские встревожились.

— Пусть между нами все будет ясно. Ты больше не пристаешь к моей дочери — и прошлому конец. Выпей, парень, выпей стакан вина, и забудем то, что произошло…

Присутствующие удовлетворенно зашумели: «Пусть все будет забыто. Что было, то было. Давайте по этому случаю выпьем».

— К твоей дочери никто не пристает, Марсель, ты сам мешаешь ей жить. Ты грубиян и скотина… если не веришь мне, спроси ее… — сказал я, утирая лицо носовым платком.

Как вскинулся Марсель! Еще немного — и все бы началось сначала, если бы полицейские не скрутили его и не вывели на улицу. Мерседес трепетно пожала мне руку и выбежала вслед за отцом.

После этой встречи я вынужден был оставить «Испанский пансион». За отсутствием другого, более приятного выхода, я решил ненадолго уехать из Сан-Франциско, чтобы дать Марселю время успокоиться, а заодно и выведать о дальнейших его намерениях. Нежданно-негаданно именно благодаря отъезду капитал мой даже умножился. Впрочем, говоря совсем откровенно, ссора с Марселем послужила вовсе не единственной причиной отъезда. Значительную роль сыграл тут мой приятель Куате, к которому я обратился с просьбой подыскать мне новое пристанище, поскольку он знал Сан-Франциско как свои пять пальцев и благодаря своей работе в винном погребке был ходячим справочником.

— Не вздумай только уезжать один, — сказал он мне, когда я поделился с ним своими планами, — тебе нужны деньги для твоих причуд, мне нужна перемена климата для моего ревматизма; к тому же, скажу тебе прямо, жизнь бармена вредна для плоти и духа. Ухаживая так рьяно за пьяницами, поневоле набираешься сам. Кроме того, торгуя в розлив и навынос, приготавливая все эти дьявольские смеси, я превращаюсь в аптекаря, посвятившего себя отравлению человечества.

— Да ты, я вижу, философ, Куате, почти такой же, как Пито Перес[30].

— Нет, дружище, философствую я только тогда, когда говорю с приличными людьми… К тому же сегодня у меня во рту маковой росинки не было. Прямо со скачек я пришел на работу, а уж тут, сам знаешь, ничего нет, кроме оливок, маринованных луковичек, лимонных и апельсиновых долек да еще пьяных вишен. При такой диете зафилософствуешь поневоле. Что же до твоих прожектов, дорогой маэстро, то могу сделать одно предложение: поехали со мной клевать помидоры. На недельку или на две.

— Что делать?

— Клевать помидоры. Занятие вполне почтенное, платят более или менее прилично, а главное, подальше от городских соблазнов.

«Клевать» помидоры значило на языке Куате собирать помидоры. Это была сезонная работа, на которую нанимались безработные, бродяги, бедные студенты, а в особенности же мексиканские изгои или «wetbacks»[31], которые пересекали Рио-Гранде без разрешения эмиграционных властей и пробирались в Северную Калифорнию в надежде затеряться среди жителей долин Сан-Хоакин или Салинас. В пору урожая фермеры испытывали острую нехватку в рабочих руках и потому заключали контракты без разбора. Или, быть может, лучше сказать, со слишком большим разбором, поскольку старались набирать тех, кто соглашался работать, словно раб, за голодный паек. Достаточно было того, что контрактуемый имел пару рук и пару ног и желание, в течение целого дня не разгибать спины. У меня в этом деле не было никакого навыка, как, впрочем, не было его и у большинства завербовавшихся; ну, а потому после консультации с Мерседес — через посредство жены Микеланджело Веласкеса — я с радостью принял предложение Куате, пообещав вернуться через две недели. И вот однажды вечером мы выехали на автобусе в поселок Дэвис. Оттуда грузовиком на ферму, куда мы законтрактовались.

В грузовике я заметил, что вся наша бригада была одноязычная: большинство составляли мексиканцы, немножко

сальвадорцев, один аргентинец, два колумбийца — братья-близнецы — и я, единственный чилиец. Все мы быстро сдружились. На ферме нас поместили в барак, где кровати стояли рядами, подобно корабельным койкам, и где вся мебель состояла из нескольких дырявых стульев и нескольких сундуков, куда мы складывали белье вперемешку с рабочим инструментом. Главным был назначен старый хрыч, белокожий, с голубыми глазами, говоривший с раскатистым «р» и в поведении которого — замечу, забегая вперед, — не было ничего отеческого.

— Ребята, — сказал он нам, но в этом «ребята» слышалось скорее «сукины дети», — к сегодняшнему ужину вы уже опоздали, но утром вас будет ждать обильный завтрак. Начинаем работу рано. В половине пятого утра за вами заедет грузовик.

На весь барак имелась одна-единственная керосиновая лампа, и свет от нее, рвавший потемки на жалкие лохмотья, поневоле сближал нас, сбивал в кучу, создавая впечатление, будто мы сидим дружной семьей возле невидимого креольского очага. Ребята разделись и разлеглись по постелям в самых живописных позах. Постепенно языки развязались, и мы стали упражняться в рассказывании всевозможных необыкновенных историй. Мне нравилось слушать мексиканских беженцев. Их легко было распределить, на две категории, — внутри которых, понятно, были свои подразделения, — городских вралей и сумрачных индейцев. Те, что были из столицы, болтали, просто чтобы болтать. Индейцы же помалкивали и только по-детски улыбались, довольные, что находятся среди друзей.

На одной из кроватей затеялась карточная игра. Мне видны были игроки, окутанные табачным дымом, смуглые, голые, в поту. Лысая башка одного из игроков сотрясалась от громкого хохота. Свет керосиновой лампы, винно-красный с лиловым отливом, похожий на свет в алтаре, придавал живописной группе какой-то сказочно-сонный облик. В другом углу, окруженный многочисленными слушателями, пел, аккомпанируя себе на гитаре, грустные креольские песни аргентинец. Голос его был хриплым и даже резким, но в его жалобах было неподдельное чувство, и шло оно не от поножовщины, тюрем, предательств и злых ударов судьбы, что составляло содержание песен, но скорее от тоски по далекому селению, по оставленным друзьям, лица которых, несомненно, мерещились певцу в окружавшей его толпе. Он пел песню про молочницу из Санта-Лусиа:

Косы — золото, глаза — словно небо,

и сияло в них жаркое солнце…

Для меня это было повторением вечеров в Сантьяго, и мне чудился мой родной квартал, уснувший под сенью цветущих черешен: бедные улочки и глинобитные дома, аптека, парикмахерская, магазин, небольшой монастырь; пивная, где собирались мы все, лохматые юнцы, и на дне пивной кружки миниатюра молочницы — златоволосая и улыбающаяся, словно пеннорожденная Венера. Свет причудливо преломляется: кровь, смерть, небытие. Аргентинец всхлипывает. Я предлагаю пойти куда-нибудь выпить.

— Да ты не в своем уме, маэстро. Ближайшее заведение в поселке, пешком мы туда и к утру не доберемся.

Выхожу из барака и укладываюсь на землю, чтобы полюбоваться деревенской ночью. Мало-помалу пьянею от осыпанного звездами темно-синего неба, от горячего, пахнущего яблоками воздуха, от ласкового, почти женского прикосновения сухой мягкой земли; от дружественного мне барака, из окна которого сочится тусклый свет керосиновой лампы, от испанских голосов, которые поют, ссорятся и смеются; от дальнего свистка проходящего поезда, мчащегося, словно птица, раздирая черный шелк равнины; от воспоминаний о Мерседес, выпорхнувшей из листвы деревьев и целующей мне глаза влажными губами. Сейчас она, наверно, танцует в «Эль Ранчо». Зал окутан табачным дымом. Только сноп света опрокинут на пол, и в белом его пятне извивается в сладострастном танце она, моя возлюбленная. Вижу ее обнаженные бедра, ее ноги, чувствую на затылке прикосновение ее нежных пальцев. Но свет гаснет, и темнота расползается по земле, словно на нее выплеснули кувшин густого красного вина. Потемки заползают под пропитанную потом рубашку, и только сейчас я ощущаю жесткость земли, на которой лежу. Подымаюсь и ухожу от ночи, как бы чокаясь воображаемым вином, настоянным на одиночестве звезд. Лег спать я совершенно пьяным.

Поделиться с друзьями: