Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Моя обязанность, — убеждал себя Карло, — единственная моя обязанность — остаться в живых и вернуться домой, как только придет конец этой войне».

Ему показалось, что за ним кто-то идет. Он осторожно оглянулся, вынул из кобуры револьвер, положил его в карман, пальцем нажал предохранитель, и ладонь стала отогревать застывшую рукоятку. За ним шел мужчина, закутанный в дождевик, в шляпе, надвинутой на самые глаза. Он идет, держась поближе к домам, точно спасаясь от дождя, идет спокойно, видимо, не торопится, и, если Карло не ошибается, насвистывает, как и он, «Voglio vivere cosi». «Что за идиотские слова!» — подумал в бешенстве Карло и пошел быстрее. Он оглядывался по сторонам и, не переставая, размышлял: свой или нет? Если бы не свой, он не насвистывал бы так беззаботно. Но и свой, пожалуй, не стал бы так весело насвистывать. Если бы не свой, не стал бы насвистывать итальянскую песню. «Если кто-нибудь из наших, он бы окликнул меня и мы пошли бы вместе. Я болван, — подумал он, — сколько раз нам внушали, чтобы мы не болтались по улицам в одиночку даже днем, не то что ночью».

На перекрестке пустынных

улиц тускло мерцал фонарь. Карло огляделся, куда бы спрятаться или улизнуть, но на этой паршивой улице не нашлось ничего подходящего. Дома на запоре, заборы какие-то подозрительные. Он перешел улицу и на ходу опять оглянулся. Незнакомец тоже переходил мостовую. Еще каких-нибудь сто метров, утешал себя Карло. «Если я оглянусь, — думал он, — то прежде, чем я успею обернуться, он меня прикончит. Как глупо, что он идет сзади. Я не могу его прихлопнуть, потому что не знаю, с кем имею дело. А он знает, кто я такой. Проклятые тряпки! Он может меня ткнуть хоть сейчас, он уже метрах в двадцати…» И Карло пошел быстрее, не догадываясь, что ему не суждено умереть от выстрела. «Скорее всего, какой-нибудь пес из ОВРА[29]. Те, кто с ними, всегда за нас. Тащится в пригород к какой-нибудь жирной телке и так же, как я, мечтает о теплой постели».

Дойдя до калитки, он судорожно схватился за ручку, невольно обернулся и попробовал взглянуть в лицо незнакомцу. «Если бы он собирался меня шлепнуть, — утешал себя Карло, — он сделал бы это давно. Наш, это как дважды два!» Он вставил ключ в замочную скважину и пробормотал заискивающе:

— Чао.

Яркий свет — как вспышка молнии — ослепил его. Он закрыл глаза, выпустил ключ и полез в карман. Но прежде, чем успел вытащить револьвер, свет погас, а голову охватила тупая непонятная боль, будто небо разверзлось над ним. Он закачался, застонал, выпустил из рук револьвер и с глухим стуком осел на тротуар. Шляпа откатилась далеко в сторону. Незнакомец осмотрелся, на секунду как будто задумался. Затем наклонился, поднял револьвер и сунул его в карман. Взяв Карло за воротник, оттащил его к краю тротуара. Он положил его голову на решетку канализации, лицом вниз, и с яростью наступил ему на затылок кованым башмаком. Затылок хрустнул, как телячья кость.

Незнакомец осмотрелся, явно раздумывая, склонился над трупом и проворно обшарил карманы. Вытащил бумажник, осмотрел его, достал удостоверение личности, а остальное зашвырнул на середину улицы. Потом опять осмотрелся и пошел медленной походкой смертельно усталого, совершенно разбитого человека.

Наутро первым оказался около мертвеца бродячий пес; он обнюхал его и противно заскулил. Его вой разбудил Филомену, которой всю ночь снилось, что она шьет себе подвенечное платье. Потом подошел патруль, солдаты долго и громко препирались, кому идти за помощью, а кому остаться на часах.

Отец заявил в присутствии людей, которые останавливались ненадолго, выходя из своих домов, и бросали взгляд на труп — голова Карло все еще лежала на решетке канализации — и на часовых:

— Так ему и надо. Хоть один раз пусть восторжествует справедливость. Он осквернил наш дом. Он запятнал наш порог кровью невинного человека, моего друга Йосипа, а это был мужик, каких теперь нет.

Люди молча шли своей дорогой. Подходили другие и точно так же молча шли своей дорогой. У трупа стояли двое патрульных — ждали третьего, а тот не возвращался целую вечность. Они все время держали винтовки наготове. Они смотрели на людей, не видя их. Выражение лиц у них было нетерпеливое, испуганное, заискивающее, и, если бы пришлось стрелять, они бы, наверное, не решились. Отец, держа руки в карманах, мерил их ледяным взглядом, потом отвернулся. Он отшвырнул ногой шляпу Карло, все еще лежавшую на тротуаре, и пошел в дом. Там он увидел Филомену — она плакала, уронив голову на столик у швейной машинки, — и подумал: «Я, как Пилат, умываю руки». Затем он услышал, как мать что-то переворачивает в комнате Карло.

— Ты! — завопил он в бешенстве. — Сию минуту пошла вниз, слышишь?

Мать сердито отрезала:

— А почему воровать и растаскивать должны другие?

Дни для нее были нескончаемо длинны, а ночи — точно никогда не наступит утро. Новости тревожные и страшные, проникают в комнату, где она сидит у моей постели. Смерть, о которой люди говорят шепотом и всегда так, точно она не предназначена и им, тем, кто пока на свободе и еще жив, — смерть на улицах, в парках, в домах, в казармах, в тюрьмах, в лагерях и в застенках. Рассказы о ней прокладывают, себе путь от человека к человеку со скоростью, недоступной техническим средствам связи, и все это — словно дорожные знаки на перекрестках и переходах: они как будто ни к чему и все же могут пригодиться, иногда они жуткие, иногда нелепые. Блокады и облавы день за днем отнимают у людей покой и ту каплю сна, которую им может дать ночь. Активисты, подпольщики, разведчики проявляют первые признаки беспокойства. Они покупают в аптеках бром в таблетках. На стенах и заборах ежедневно появляются наклеенные рядом портреты сутулого человека с мерзкими усиками и другого — с напряженным лицом и глазами, одержимого.

Мария все слышит, все видит, хотя почти не отходит от моей постели. Когда отец возвращается из города, она молча смотрит ему в лицо, и ни разу еще не случилось, чтобы она прочла на нем что-нибудь, кроме бесконечной тоски. Потом она смотрит на меня. Я лежу на кровати, укрытый до подбородка. Целыми часами я не открываю глаз и не шевелюсь. Как только я открываю глаза, Мария отводит взгляд, встает, берется что-нибудь поправлять или подходит к окну и смотрит в сад. Деревья в саду голые, синеватые. Но Мария не может долго стоять у окна. Она возвращается, садится

рядом со мной, прикладывает руку к моему лбу — горячий или слишком холодный, и это всегда вызывает у нее тревогу, в которой она себе не хочет признаться. Глаза у меня широко открыты, замутненные, усталые от жара, от болей и видений. Постепенно они проясняются и наконец изредка пытаются улыбаться ей: на меня будто повеяло свежим дыханием весны.

По ночам она читает, сидя в кресле, но что проку — книги вдруг стали пустыми, ненужными, пустыми по сравнению с тем необъяснимым, что в ней таится. В те часы пыль могла спокойно разъедать книги, их могла затягивать паутина. Привычным движением она занавешивает лампу, чтобы свет не беспокоил меня, и сидит в полутьме. Сидит неподвижно, прислушивается ко мне или к себе я часто сама не знает, кого она слышит — меня или себя.

Но случается так, что комната вдруг наполняется биением жизни, — жизни, которая не хочет уходить, воли, которая поднимается в ее груди, как море, захлестывающее крутой берег, и в эти минуты плохое настроение исчезает, и не подкрадывается уже на своих воровских лапах сон, и лицо матери с портрета, написанного в мягких коричневых тонах, едва сохранившееся в ее памяти, улыбается ей ободряющей и печальной улыбкой. Мария думает о том, что это улыбка опыта, жизни, которая потом со всем хорошим и плохим, что в ней было, вылилась в ничто. Нет, не в ничто, ибо она оставила свой теплый след и в ней, сидящей сейчас на страже границы между жизнью и смертью. И она знает, что моя битва за жизнь — это и ее битва, что моя смерть была бы смертью и для нее, что ее жизнь тогда бы вылилась в ничто, без пользы, без следа, действительно в ничто, которое она не может себе представить. Взгляд ее задумчиво скользит от предмета к предмету, она пытается понять, каким было бы это прощание — прощание с окном, под которым сад и за ним город, тихий в ночные часы, оцепеневший в настороженном молчании войны, набирающий силы для нового дня, и это единственное маленькое окно заслоняет их от города, за ним — война; все эти дни, охваченная своей заботой, она просит в душе о том, чтобы окно оставалось занавешенным, далеким. И не согревают глаз мелкие вещицы, они все еще здесь, ненужные, хотя и любимые, старые и неуклюжие, но милые, дорогие спутники детства, когда-то она разговаривала с ними, как с равными: кукла с закрывающимися глазами и застывшей приторной улыбкой, длинноносый клоун в колпаке, резиновая обезьянка, которая раскачивается на пальмовой ветке и корчит рожи.

Время от времени она прислушивается — отец читает в соседней комнате; иногда он покашливает, встает, ходит взад и вперед по комнате. Хорошо слышно постукивание его шлепанцев, тип-тап, тип-тап. Затем он садится в кресло, и старые пружины сердятся и ворчат. Отец, наверно, листает ее школьный атлас, изучает положение на фронтах. В такие моменты он похож на старого отставного генерала, который даже перед смертью не хочет оторваться от своей стратегии. Слышно, как он выколачивает пепел из трубки о край пепельницы; вот взбирается на стул и заводит стенные часы, и они бьют хриплым, глухим голосом, будто жалеют кого-то.

Среди ночи она кипятит чай на электрической плитке, слушает, как бурлит вода. Словно мурлычет старый ласковый кот, который ходит вокруг нее и трется о ноги, просит, чтобы она с ним поиграла. Потом одетая ложится на диван, закрывается одеялом. Когда засыпает, к ней приходят сны, переплетенные с тревожными мыслями, и вызваны они незнакомыми чувствами. Просыпается она вдруг от испуга — не случилось ли чего? — и некоторое время, растерянная, в страхе озирается. Затем она старается взять себя в руки, успокоиться и даже улыбнуться. Иногда садится, складывает руки на коленях и отдается мягкому порханию теней, приходящих бог весть откуда и уносящих ее назад, в прошедшее.

Ее юностью был сад, особый мир, неясный и странный мир, где растут деревья и цветут цветы, где жизнь обновляется в вечном круговороте, всегда новая, всегда не такая, как прежде. Там вызревала клубника, но собирать ее можно было только тогда, когда отец определит, что она созрела. Там стоит деревянная беседка, когда-то выкрашенная в зеленый цвет, и в беседке — два старых плетеных кресла, круглый стол на железных ножках — они похожи на кошачьи лапки — и куча пустых цветочных горшков, вложенных один в другой. Это ее дом, ее мир, прибежище, тайный храм, из которого она наблюдает первые чудеса жизни, открывающиеся перед ней в игре света и теней, всегда поразительной, всегда возбуждающей. Это дом ее детства — кукла с закрывающимися глазами и застывшей приторной улыбкой, лохматый медведь, гримасничающая обезьяна. Тут же детская коляска, красный трехколесный велосипед со звонком, скакалка тоже с красными ручками, игрушечная кухонька с горшочками и кастрюлями, черпачками и ложками, со всеми вещицами, которыми она распоряжается, как взрослая хозяйка, — беспокойно снует от плиты к столу и вздыхает: «Ах, я совсем забыла про петрушку! Как я могла!» Когда обед готов, она несет его отцу. Отец улыбается. Мария чувствует, что он тронут. Должно быть, своими хлопотами по хозяйству она ему о чем-то напомнила. Вроде бы все так, как было, и тем не менее в прошлом. Она тоже уже не та, и ей не хотелось бы вернуться вспять, ей дорого богатство, которое она в себе чувствует, хоть музыка детских лет звучит так заманчиво. Мир ее расширил свои границы — из дома в беседку, из беседки в сад, из сада на улицу, затем в город. А теперь ей кажется, что он захватил весь земной шар. В мире, который она ощущает за жуткими событиями этих дней, сама себе она кажется беспомощной, оставаясь почти один на один с любовью, до которой не доросли еще ни сердце ее, ни разум, оставаясь с заботой, вселившейся в нее украдкой, без ведома отца и затмившей внезапно и полностью внутренний мир девочки, которая еще не знает, куда повернуть свою пусть маленькую, но — как она чувствует — особенную и драгоценную жизнь.

Поделиться с друзьями: