Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Леопард

ди Лампедуза Джузеппе Томази

Шрифт:

Дон Фабрицио вздохнул. Когда же она решится назначить ему менее призрачное свидание, вдали от мусора и крови, в своем царстве вечной уверенности?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Смерть князя

Июль 1883

Это ощущение уже давно знакомо дону Фабрицио. Вот уже много лет он чувствовал, как его постепенно, но неотступно покидали жизненные силы — сама способность существовать, сама жизнь уходила, подобно песчинкам, которые теснятся у узкого отверстия песочных часов и затем падают туда одна за другой, не торопясь, но и не останавливаясь ни на миг. Порой в минуты напряженной, требующей пристального внимания деятельности исчезало это ощущение постепенного угасания, чтобы затем при первой же передышке

или попытке заглянуть внутрь себя снова возникнуть с прежней назойливостью: так бывает, когда в полной тишине вдруг раздается звон в ушах или стук маятника, желающего убедить вас, что он на страже, даже если его и не слышно.

В иные минуты дону Фабрицио достаточно было лишь немного сосредоточиться, чтоб ощутить шорох этих легко ускользавших песчинок — мельчайших отрезков времени, которое уходило от него навсегда. Впрочем, поначалу это ощущение вовсе не было связано с плохим самочувствием. Более того, неосязаемая утрата жизненности была доказательством и даже, если так можно сказать, условием самого существования.

Для него, человека, привыкшего исследовать беспредельные внешние просторы и сокровеннейшие глубины духа, не было ничего неприятного в этом ощущении постоянного распада мельчайших частиц собственной личности и в то же время смутного предвкушения ее воссоздания в ином месте, где она (возблагодарим Господа) будет обладать менее осознанным, но более свободным существованием. Песчинки не пропадали, они лишь исчезали, чтоб затем сосредоточиться где-то, образовав плотную массу. Впрочем, подумал он, масса весома, масса — это не то слово, да и песчинки тоже не то. Не песчинки — скорей частицы водянистого пара, испарения пруда без стока, которые, подымаясь к небу, скоплялись в большие, легкие облака. Порой он удивлялся, что после стольких лет и стольких потерь в его водохранилище еще могло что-то сохраниться. («Верно, оно глубиной с целую пирамиду!»)

Однажды он с гордостью подумал, что, кроме него, почти никто не обнаруживает этого непрестанного бега времени; вокруг него никто, казалось, не ощущал ничего подобного. В этом князь находил повод, позволявший ему презирать всех прочих, подобно тому как старый солдат презирает новобранца, принимающего за безобидных мух пули, которые свистят вокруг. Трудно сказать отчего, но в таких вещах не признаются — пусть другие догадываются сами; из его близких не догадался никто: ни дочери, представлявшие себе загробный мир как нечто вполне тождественное жизни, считавшие, что и по ту сторону существуют суды, повара, монастыри; ни Стелла, пожираемая язвой диабета и все же упорно цеплявшаяся за это мученическое существование.

Быть может, лишь Танкреди понял его на мгновение, когда с упрямой иронией сказал: «Ты, дядюшка, ухаживаешь за смертью».

Теперь ухаживанию пришел конец: красавица сказала свое «да», побег был делом решенным, в поезде для неге оставлено купе.

Теперь дела обстоят совсем по-иному. Сидя сейчас в кресле, на балконе отеля Тринакриа, вытянув длинные ноги, укутанные одеялом, он чувствовал, как жизнь покидает его большими, набегающими друг на друга волнами, с грохотом, подобным шуму рейнского водопада. То были полуденные часы последнего понедельника июля, и перед ним простиралась палермская бухта; море, плотное, маслянистое, ленивое, застывшее в неподвижности, вытянулось, как пес, который хочет стать невидимкой, чтоб укрыться от хозяйского гнева; но солнце, столь же недвижно стоявшее прямо над морем на своих широко расставленных ногах, нещадно хлестало его своими лучами. Ни звука вокруг — в этот палящий полдень дон Фабрицио слышал лишь шум рвавшейся наружу, покидавшей его жизни.

Утром, всего несколько часов тому назад, он прибыл из Неаполя, куда отправился за советом к профессору Семмола. В сопровождении своей сорокалетней дочери Кончетты и внука Фабрициетто он предпринял эту поездку, мрачную и медлительную, как похоронное шествие. Сутолока в порту Неаполя, кислый запах каюты, непрестанные крики в этом бредовом городе вызвали в нем то чувство жалкого ожесточения, которое овладевает слабыми людьми, гнетет их и клонит к земле, вызывая лишь ответное раздражение у прочих добрых христиан, рассчитывающих на собственное долголетие.

Из Неаполя он пожелал возвращаться сушей; врач возражал против неожиданного решения, но тень его престижа была еще столь

внушительна, что он сумел настоять на свеем. В результате он вынужден был тридцать шесть часов провести взаперти в раскаленней коробке, задыхаясь от дыма в туннелях, которые чередовались, как лихорадочные сны, слепнуть от солнца на открытых местах, где перед ним во всей своей обнаженности представала печальная действительность, и вдобавок еще унижаться, без конца обращаясь к напуганному внуку за самыми низменными услугами. Они проезжали мимо прокаженных мест, забирались на проклятые горные перевалы; пересекали онемевшие малярийные долины; эти картины Калабрии и Базиликаты казались ему варварскими, хотя они мало чем отличались от виденных им у себя в Сицилии.

Железная дорога еще не была закончена: у Реджо она круто сворачивала к Метапонте, проходила по некоему подобию лунных пустынь, которые лишь в насмешку носили название Кротоне и Сибари. (Города в Италии, которые в глубокой древности вели между собой борьбу) Затем сразу же после лживой улыбки пролива — Мессина и, словно уличавшие ее во лжи, выжженные холмы Пелоритано; и снова поворот, долгий, как жестокая процедурная задержка. К Катанье — спуск, и опять подъем к Кастроджованни; казалось, что едва дышавший от натуги паровоз, взбираясь на эти легендарные холмы, подохнет, как перетруженная лошадь.

Наконец после нового шумного спуска прибыли в Палермо. При встрече все те же маски родных с нарисованной на лицах довольной улыбкой по случаю удачного исхода поездки. Эти ободряющие улыбки ждавших его на вокзале родных и неумелее притворство, с которым они напустила на себя веселый вид, открыли подлинное значение диагноза Семмола, который ему самому сказал лишь одни успокоительные фразы. Грохот водопада раздался именно в ту минуту, когда он, выйдя из поезда, обнимал невестку, облаченную во вдовий траур, детей, обнажавших зубы я улыбке, Танкреди, глядевшего озабоченно, и Анджелику, высокую грудь которой тесно облегал шелк блузки.

Должно быть, он потерял сознание, потому что не помнит, как добрался до коляски; очнувшись, он увидел, что лежит, поджав под себя ноги, и подле него один лишь Танкреди. Коляска еще не тронулась с места, и до него долетали обрывки разговора родных: «Это ничего», «Поездка была слишком долгой», «От такой жары у нас, пожалуй, у всех будет обморок», «Его чересчур утомит переезд на виллу».

Теперь к нему снова вернулась полная ясность: он обратил внимание на серьезность разговора между Кончеттой и Франческо Паоло и на элегантность Танкреди, на его костюм в каштаново-серую клетку, на его коричневую шляпу с твердыми полями. Он даже заметил, что на минуту улыбка племянника стала не столь насмешлива, как обычно, и говорила о грустной привязанности. У него самого это вызвало кисло-сладкое ощущение: племянник любит его и вместе с тем знает о его обреченности, вот почему утонченная ирония уступила место нежности. Коляска тронулась и свернула направо.

— Куда же мы едем, Танкреди? — Его удивил звук собственного голоса, он почувствовал в нем отражение внутреннего гула.

— Едем в отель Тринакриа, дядюшка; ты устал, а вилла далеко, ночью отдохнешь в гостинице, а завтра домой. Не правда ли, так будет лучше?

— Тогда поедем в наш дом у моря: он ещё ближе. Однако это оказалось невозможным: дом, как он хорошо знал, не был оборудован и служил лишь для случайных обедов на взморье. Там не было даже кровати.

— В гостинице, дядя, тебе будет удобней, там все к твоим услугам.

С ним обращались, как с новорожденным, впрочем, и сил у него было не больше, чем у новорожденного.

Первым удобством, которое ожидало его в гостинице, был врач; за ним, должно быть, послали еще во время обморока. Но это был не доктор Каталиотти, который лечил его всегда; тот носил белый галстук, очки в богатой золотой оправе и всегда улыбался, а этот — бедняга! — был врачом густонаселенного квартала, бессильным свидетелем агоний многих тысяч бедняков. Поношенный редингот, бледное худое лицо, взъерошенные седые волосы, разочарованный взгляд голодающего интеллигента; когда он вытащил из кармана часы без цепочки, можно было разглядеть зеленые пятна меди, пробившиеся сквозь недолговечную позолоту. Он и сам был всего лишь несчастным бурдюком, разодранным во время крутого поворота на горной тропе, не замечавшим, как из него вытекали последние капли оливкового масла.

Поделиться с друзьями: