Шаровая молния
Шрифт:
Присутствовал весь секретариат, от мала до велика. Они сидели за длинным столом и возмущенно шевелили руками: казалось, копошится множество змей. За председательским столом сидели Сергей Михалков и Юрий Бондарев. Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал мимикой — то за лоб схватится, то руки возденет. Главным спикером был Шундик. Валентин Распутин с половины ушел на другое заседание. Михалков изображал бесстрастие. Когда начинали орать: «Да хватит их слушать!», — он возражал: «Нет, товарищи, мы должны во всем разобраться…» То, что нас вызывали порознь, никакого значения не имело. Мы потом смеялись: отвечали абсолютно одинаково.
Вопросы были обычные, гнусные: как додумались до такого мерзостного дела? понимаете, какой ущерб нанесли стране? как относитесь к тому,
Мы договорились, что как только Женя выйдет, то подаст мне знак: хорошо, так себе или плохо… Попов вышел и только рукой махнул: совсем плохо… Меня сразу спросили: считаете ли вы, что участвовали в антисоветской акции? Я понял — шьется дело: участие в антисоветской акции — это 70-я статья, а не прием в Союз писателей. Кузнецов сказал: «Как же вы, пишущий про всяких Сартров, не понимали, что вас используют как пешку в большой политической игре!» Совсем по-другому вели себя Расул Гамзатов, Мустай Карим, Давид Кугультинов.
В какой-то момент Гамзатов встал и сказал Попову: «Хорошо отвечаешь! Принять их, и все!» Когда Попов вышел, за ним последовал Карим и сказал: «Вы все правильно говорили, но кому вы это говорили!»
После секретариата кое-кто из участников погрома подходил к нам, пожимал руки. Потом мы узнали, что голосовали единогласно. Был очень долгий перерыв, они совещались, мы болтались по коридорам. Затем нас опять вызвали, и Шундик зачитал решение (в редакции Д.Гранина): мы исключаемся из Союза писателей на неопределенное время. Когда все уже расходились, Михалков нам шепнул: «Ребята, я сделал все, что мог, но против меня было сорок человек…» Может быть, в тот раз он действительно не был главным погромщиком?
Все это было за два дня до столетнего юбилея Сталина. Когда к нам подошел корреспондент «Нью-Йорк таймс» Крег Уитни, мы сказали ему, что таким вот образом Союз отметил день рождения Вождя. Липкин и Лиснянская вышли из Союза писателей. Им пришлось хуже всех: они лишились почти всех средств к существованию. Мы всегда относились к ним как к героическим личностям. Аксенов тоже вышел из Союза, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, уехал и лишился гражданства. Надо добавить, что мы с Поповым написали письмо друзьям с призывом не выходить из Союза, не обнажать левого фланга литературы. Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались.
«МетрОполь» оказался рентгеном, просветившим все общество. Мы увидели власть воочию: она уже не перла вперед на своем идеологическом бульдозере, как прежде, она едва ползла — маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, — но при этом готовая губить все живое, лишь бы ей не мешали догнивать.
И в то же время эпопея «МетрОполя» показала, что той власти можно было сопротивляться и следовало сопротивляться. Более того, стало понятно, как сопротивляться ей.
Для нас год «МетрОполя» — страшный и веселый год: дружно, стараясь не терять чувства юмора, мы (как неоднозначно я оценил в тот год смысл этого местоимения!) шли против течения, против низвергавшегося на нас потока помоев. Нам кричали, что мы пособники спецслужб, что нас надо поставить не то к стенке, не то лицом к народу. Нас не сломили, нам просто попортили биографии. И сейчас я думаю и говорю не о мести — о памяти: в социальной беспамятности залог катастрофических повторов.
Те «былинные» времена прошли. Возникло новое испытание: что делать, когда все можно делать?
От намордника — к свободе выбора — к выбору свободы.
Самогон и самиздат
Ни в одной стране мира власти так не боялись литературы, как в России. Государственная монополия на слово была столь же строгой, сколь и монополия на водку. В результате такой политики народ спился, изготовляя самогон, а просвещенные классы, потребляя самиздат, превратились в радикально мыслящую интеллигенцию.
За
что Достоевский отправился в сибирскую каторгу на четыре года? За чтение в кругу друзей частного письма одного русского критика одному русскому писателю. За что ссылали Пушкина, Лермонтова, Тургенева? За что отлучили от церкви Льва Толстого? Цензурные запреты, уничтоженные только первой русской революцией в 1905 году, сделали русское слово всесильным. Россия никогда до конца не верила ни в свои идеологические миражи, ни в свою историческую легитимность. Запрещая преподавание философии в университетах, ввоз книг и даже, бывало, музыкальных нот из-за границы, правительство должно было по логике вещей объявить и отечественную литературу вне закона, но вместо этого вся русская свобода ушла в литературные тексты, замаскировавшись в описаниях природы и любви. Россия была не что иное, как место битвы между властью и литературой. Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, Горький — вот наши настоящие маршалы и генералы. Я — скромный наследник их побед.Когда инспектор ГАИ останавливает меня за превышение скорости, я протягиваю ему свою книгу.
— Писатель? — милиционер неожиданно для себя балдеет. — Спасибо. Книга лучше штрафа.
С этого момента мы меняемся ролями. Теперь я становлюсь милиционером, а он — робким грешником, мечтающим приобщиться к бессмертию. Он знает, что моим именем могут назвать улицу, свиноводческую ферму, библиотеку, что завтра он увидит меня по телевидению, а послезавтра — бронзовым памятником и мемориальной доской по месту жительства.
— А можно подписать Вашу книгу для моей девушки?
Я возношусь еще выше, теперь я Бог, способный задать бестактный вопрос, залезть ему в душу, заглянуть в рот.
В России с царских времен слово заменяет цивилизацию. Как русский писатель я чувствую себя по утру совестью нации, к вечеру пророком, к ночи — учителем жизни. Я — регулировщик народных грез. На днях в почтовом ящике я нашел письмо на семи страницах мелким почерком от провинциальной девушки Наташи. Из неизвестного мне городка Северной России она сообщила, что, прочтя мое эссе о Южной Африке в майском номере русского «ГЕО», так возбудилась, что, дословно, даже взяла в руку лупу, чтобы внимательно изучить мою фотографию, после чего должна была тут же принять контрастный, снимающий нервные стрессы, душ, стоя под которым, цитирую, она «охала, смеялась и плакала», вспоминая, какое у меня «чуткое сердце».
Наташа — вечная фигура русской читательской преданности. Без Наташи, нашей общей невесты, русский писатель перестал бы писать и запил. Возможно, что такая виртуальная близость, эротика сердца, ума и безумия между русским читателем и его писателем становится чертой уходящей России, уверовавшей в литературу («Но что такое топор по сравнению с пером и словом!» — из того же письма Наташи), но на мой век этой близости еще хватит.
Я живо представляю себе зеркальный ряд моих читательниц в душе, томимых литературными фантазмами, но знаю, что это не предел успеха. Самый успешный и денежный писатель за всю историю русской литературы — не Чехов, не Толстой, а Максим Горький. Имея огромные гонорары за свои ранние рассказы о бродягах, он получал тысячи подобных писем, помогал крупными деньгами партии Ленина, в его доме революционеры-террористы в полной безопасности делали бомбы и при этом у него была самая лучшая коллекция порнографии в России.
Чтобы стать настоящим русским писателем, надо любить людей. При этом каждый значительный русский писатель был уверен, что ему одному принадлежит истина, и потому историю русской литературы можно представить цепью писательских разборок: Толстой не любил Достоевского (они ни разу не встретились), Достоевский не любил Тургенева. От ощущения своего величия русские писатели приобрели особые физиономии. Если русский художник выглядит наивным, у русского композитора нервно блестят глаза, а русский политик имеет квадратную голову, то русский писатель на фотографии или картине всегда сутул и глубоко задумчив. Перелистните энциклопедии русской литературы: ни одного улыбающегося лица, ни одной спортивной фигуры, кроме Пушкина и молодого Набокова. Короче, русские писатели постоянно думали о том, как спасти Россию.