ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да, — сказал я ей. — Вы правы. Я бы это пропустил.

Я давно никому такого не говорил. Мне понравилось говорить ей правду. Это почти забытое ощущение — не выбирать слова.

И я поймал себя на том, что хочу, чтобы она осталась подольше. Не из-за изъяна. Из-за того, как она наклоняет голову, когда слушает. Из-за её рта, который почти не двигается, когда она говорит, — будто она экономит даже на этом. Из-за того, что под стеклянным холодом этой девочки горит что-то, чего она сама, кажется, до смерти боится, — и мне, дьявол меня дери, захотелось узнать, что именно.

Я

много лет ничего не хотел узнать про живого человека.

И всё это время меня царапает одно.

Я её где-то видел.

Не у Северова на корпоративе — там я её отметил, да, потому и начал копать. Раньше. Глубже. Где-то на самом дне, в том слое памяти, куда не заглядываешь годами, лежит это лицо — не её, но родственное, похожее, — и оно цепляет, как заусенец, которого не видно, но чувствуешь каждый раз, когда проводишь пальцем.

Я перебрал её по чертам. Глаза. Скулы. Эту привычку чуть наклонять голову. Не сходится. Лицо новое. А ощущение — старое, как будто я когда-то очень давно уже сидел напротив кого-то с такими глазами и таким молчанием.

Я не люблю, когда не могу что-то вспомнить. Это как незакрытая позиция в книге — висит и портит весь баланс.

Один раз я спросил прямо: мы не встречались? Она ответила «нет, я бы запомнила», и улыбнулась, и я ей поверил, потому что хотел поверить, а это, я знаю, худшая из причин верить.

Заусенец остался.

Сегодня, после того как она почти выбежала — открыла окно, наврала про метро, ушла с горящим лицом, думая, что я не вижу, что у неё горит лицо, — я поехал домой.

Пентхаус встретил меня тем, чем встречает всегда: тишиной, идеальным порядком, которого я не наводил, видом на полгорода, который мне больше не нужен. Триста квадратов, сто двадцать бутылок в шкафу, итальянская мебель, на которой никто не сидит. Консьерж кивнул мне снизу, лифт поднял меня наверх, и я остался один — как остаюсь каждый вечер десять лет.

Я налил себе и встал к окну. Это мой ритуал, моя вечерняя молитва, если можно так назвать то, в чём нет ни бога, ни прощения.

Восьмой. Восемнадцатый. Двадцать четвёртый.

Северов. Беляев. Корсаков.

Я смотрю на эти три этажа десять лет. Они выкинули меня, когда мне был двадцать один, дали два миллиона из восьми и сказали «по-хорошему». Я подписал, потому что был мальчишкой и не умел драться. С тех пор я учился. Я закрою этот счёт — не из злобы, я давно перегорел злобой, — а потому что незакрытые счета я не оставляю. Это вопрос порядка. Мир должен сходиться.

Раньше, стоя у окна, я думал только о них.

Сегодня я поймал себя на том, что думаю о девочке с косичками, и три заветных этажа впервые за десять лет показались мне далёкими и какими-то… бумажными. Как старый долг, о котором помнишь, но уже не помнишь, за что именно злился.

Это меня встревожило больше всего. Не влечение — влечение я понимаю, влечение — это просто тело, его можно удовлетворить и забыть. А вот то, что мой главный счёт вдруг полинял рядом с чужим тихим человеком, — это было опасно. Это значило, что во мне завелась переменная, которой я не управляю.

Я

не люблю того, чем не управляю.

Я допил и отошёл от окна.

Где-то очень глубоко, в том слое, куда не заглядываешь годами, опять шевельнулся этот заусенец — лицо, которого я не могу вспомнить. Я постоял, дал ему всплыть.

Не всплыло.

Так бывает: знаешь, что где-то видел человека, и не можешь достать откуда, и чем сильнее тянешь, тем глубже оно уходит. Я давно научился не тянуть. Само вспомнится или не вспомнится — а заставить память нельзя, я пробовал.

Я отвернулся от окна, поставил бокал и пошёл спать, и по дороге подумал — мельком, ни о чём, — что завтра она снова придёт в восемь, и что у неё странная привычка экономить на словах и на движениях рта, и что мне нравится эта её привычка больше, чем стоило бы.

Я лёг и уснул легко, как сплю всегда.

Я спал спокойно — как спит человек, у которого совесть давно отчиталась перед ним, что всё в порядке. Я ведь и правда так считал. У меня в прошлом не было ничего, что не давало бы мне спать. Я всё, что когда-то делал, давно объяснил себе и закрыл. Я был молод, я ошибался, я за это заплатил больше всех — меня же и вытолкнули. Вот и весь мой счёт. Кто-то мне должен; я не должен никому.

Я в этом был уверен так же твёрдо, как в том, что некрасивое не бывает правильным.

И уснул.

Глава 9. Без очков

Двадцать седьмого декабря у нас был корпоратив.

Не наш — отраслевой. Большой новогодний вечер для всего этого блестящего мира: банкиры, финтех, люди, которые на визитках пишут слова, которые сами не до конца понимают. Снятый этаж в башне над городом, чёрные окна, огни внизу, ёлка под потолок, шампанское, которое носят так, будто оно бесплатное, хотя оно дороже моей первой зарплаты.

Глеб сказал: «Едете со мной. Покажетесь людям. Полезно». Деловым тоном. Будто берёт ноутбук.

Я могла отказаться. Я почти отказалась.

А потом сделала то, чего не делала давно.

Я надела платье.

Я смотрела на себя в зеркало перед выходом и не сразу узнала.

Чёрное, простое, в пол. Косы я расплела — волосы оказались длиннее, чем кто-либо в этом городе подозревал, потому что я их десять лет прятала в две тугие верёвки, как прячут всё остальное. Очки сняла, надела линзы. Лицо без очков выглядело голым и каким-то незнакомым — моложе, открытее, не так защищено.

Тихая Климова из угла опенспейса исчезла.

В зеркале стояла другая женщина. Я не знала её. Я её десять лет держала под замком, потому что такая женщина привлекает внимание, а мне нельзя привлекать внимание, мне нужно быть точной.

Платье я купила днём, в обеденный перерыв, в первом попавшемся магазине, не примеряя толком, — у меня нет платьев, мне они не нужны, последнее было школьное. Туфли нашлись старые, ни разу не надёванные. Я красилась перед зеркалом в съёмной ванной по памяти, как делают что-то, чему когда-то умели, а потом забросили, и руки всё-таки помнили.

Поделиться с друзьями: