Потоп
Шрифт:
— Вы ее мало знали, — возразил пан Михал. — Она такая хорошая! Да только натура у нее была такая, что никого не пропускала без того, чтобы не пронзить ему сердце. Даже людей низкого происхождения, и тех не пропускала: пример — медик княгини Гризельды, итальянец, который влюбился в нее по уши. Может, она за него и вышла и уехала с ним за море?
— Не болтай вздора, пан Михал! — возмутился Заглоба. — Медик, медик! Да разве шляхтянка знатного рода пойдет за человека такого подлого ремесла? Уж я говорил тебе, что этого быть не может.
— Я уж сам на нее сердился и думал: надо же меру знать. Чего ж цирюльникам голову кружить?!
— Говорю тебе, что ты ее увидишь!
Дальнейший разговор был прерван появлением поручика Токажевича,
— Пан полковник! — сказал он Володыевскому. — Мы будем закладывать мину!
— Разве полковник Оскерко готов?
— Еще в полдень был готов и не хочет ждать, так как ночь обещает быть темной!
— Хорошо, тогда пойдемте посмотреть, — сказал Володыевский, — я прикажу людям быть наготове с мушкетами, чтобы те не могли из ворот вырваться. Оскерко сам будет закладывать?
— Да, сам… Но с ним идет много добровольцев.
— И я пойду! — сказал Володыевский.
— И мы! — воскликнули Скшетуские.
— Жаль, что мои старые глаза плохо видят впотьмах, — сказал пан Заглоба, — иначе я бы не отпустил вас одних. Но что делать, как только стемнеет, я уж и саблей в ножны не попадаю. Днем, когда солнце, старик еще может выйти в поле. Давайте мне самых сильных шведов, но только в полдень!
— Я тоже пойду! — сказал, подумав, Жендзян. — Верно, после взрыва ворот войска бросятся на штурм, а там в замке много всяких ценных вещей.
Все ушли, остался только один Заглоба. Он с минуту прислушивался, как хрустел снег под ногами удалявшихся, потом стал осматривать фляги на свет — не осталось ли в них меду.
Между тем рыцари направлялись к замку; с севера дул сильный ветер, выл, гудел, поднимал с земли столбы распыленного снега.
— Хорошая ночь для подведения мины! — заметил Володыевский.
— И для вылазки тоже! — сказал пан Скшетуский. — Надо смотреть в оба и мушкетеров держать наготове.
— Дал бы Бог, чтобы под Ченстоховом вьюга была еще сильнее, — сказал Токажевич. — Нашим в монастыре все же лучше. А шведы перемерзнут, и еще как! Трастя их маты мордовала!
— Страшная ночь! — сказал пан Станислав. — Слышите, Панове, как ветер воет, точно татары идут по воздуху в атаку?
— Или точно черти поют Радзивиллу панихиду! — прибавил Володыевский.
XXIX
А в замке, несколько дней спустя, великий изменник тоже смотрел на темный саван снега перед окнами и слушал вой ветра.
Медленно догорал светильник его жизни. Днем он еще мог ходить, осматривал еще со стен деревянные шалаши войск Сапеги; но через два часа он занемог так, что его пришлось отнести в комнаты.
С тех пор, когда в Кейданах он протягивал руку к короне, он изменился до неузнаваемости. Волосы на голове поседели, под глазами были красные круги, лицо его раздулось и обвисло, и голова казалась еще огромнее; но это было уже лицо полутрупа, с синими подтеками — страшное, с никогда не сходившими следами адских страданий.
И хотя жизнь его теперь можно было считать на часы, все же он жил слишком долго, ибо пережил не только веру в себя, в свою счастливую звезду, не только надежды свои и намерения, но и такое страшное падение, что, когда он смотрел вниз, на дно той пропасти, в которую скатился, он сам не мог себе верить. Все его обмануло: события, расчеты, союзники. Он, которому мало было быть самым могущественным польским магнатом, князем римским, великим гетманом и воеводой виленским; он, которому было тесно во всей Литве, с его огромными желаниями и стремлениями, — был теперь заперт в тесном замке, где его ждала либо смерть, либо неволя. И каждый день смотрел он на дверь, в которую должна была войти одна из этих страшных гостий, чтобы взять его душу и полуразложившееся тело.
Его земель, его поместий, его староств еще недавно хватило бы на целое Удельное княжество, а сегодня
он не был даже хозяином тыкоцинских стен.Несколько месяцев тому назад он самостоятельно вел переговоры с королями, а сегодня приказаний его не слушался даже шведский капитан и заставлял его подчиняться своей воле.
Когда войска покинули его, когда из магната и пана, державшего в руках всю страну, он стал бессильным нищим, который сам нуждался в спасении и помощи, Карл-Густав стал презирать его. Он превозносил бы до небес сильного помощника, но гордо отвернулся от Радзивилла-просителя.
Как некогда в Чорштыне осаждали разбойника, Костьку Наперсткого, так его, Радзивилла, осаждали теперь в тыкоцинском замке. И кто осаждал? Сапега, его личный враг!
Когда его захватят, его потащят на суд и будут судить хуже чем разбойника: Радзивилла будут судить за измену!
Его покинули родные, покинули друзья, поместья его заняли войска, развеялись как дым его богатства и сокровища — и этот пан, этот князь, который поражал некогда своим богатством французский двор, который на пирах у себя принимал тысячи шляхты, который держал десятки тысяч собственного войска, одевал и кормил, не мог теперь куском хлеба подкрепить гаснущие силы, и — страшно сказать! — он, Радзивилл, в последние минуты своей жизни был голоден.
В замке давно уже не хватало провианту, из тощих запасов шведский комендант выдавал князю только маленькие порции, а князь не решался его просить.
О, если бы та лихорадка, которая подтачивала его силы, отняла у него сознание. Но нет! Грудь его поднималась все тяжелее, дыхание превращалось в какие-то хрипы, опухшим рукам и ногам было холодно, но мозг его, несмотря на минутные приступы безумия, несмотря на страшные видения и призраки, работал совершенно правильно. И князь видел весь ужас своего падения, свою нищету и унижение, — знаменитый воин, привыкший к победам, видел всю чудовищность своего поражения… И страдания его были так ужасны, что могли сравниться разве лишь с его грехами.
Кроме того, как эринии — Ореста, его терзали упреки совести, и на всем свете не было места, куда бы он мог от них спрятаться. Они терзали его днем, терзали ночью, в поле и дома; гордость его не могла ни побороть их, ни оттолкнуть. Чем глубже было его падение, тем ужаснее они его терзали. И у него бывали минуты, когда он ногтями рвал свою грудь. Когда неприятель пришел в отчизну, когда над ее несчастными судьбами, над ее муками и страданиями скорбели чужие народы, — он, великий гетман литовский, вместо того чтобы выйти в поле, вместо того чтобы пожертвовать ради отчизны последней каплей крови, вместо того чтобы изумить своими подвигами мир, заложить последний кунтуш, как это сделал Сапега, — он вошел в сношение с неприятелем и поднял свою святотатственную руку против матери-отчизны, против законного государя и залил эту отчизну кровью ее же сынов… Он сделал все это — и теперь он стоит у предела не только позора, но и жизни; настал час возмездия… И что ждет его там, по ту сторону? Волосы дыбом вставали у него на голове, когда он об этом думал, ибо, когда он занес свою руку на отчизну, он казался себе великаном в сравнении с нею, а теперь все изменилось. Теперь он стал карликом, а Речь Посполитая, восставшая из праха и пепла, казалась ему каким-то грозным великаном, с ликом таинственным и полным священного величия. И она все росла в его глазах и с каждой минутой становилась могущественнее. В сравнении с нею он чувствовал себя теперь пылинкой, и как князь, и как гетман, и как Радзивилл. Он не мог понять, что это такое? Какие-то неведомые волны поднимались вокруг него, надвигались с грохотом и шумом, все ближе и ближе, вздымались все выше и выше, и он понимал лишь одно: что он должен в них утонуть, что утонуть в них должны и сотни таких, как он. Когда эти мысли гудели у него в голове, его охватывал ужас перед этой матерью, перед Речью Посполитой, ибо он не узнавал черты ее лица, некогда столь ласковые и нежные.