Пнин
Шрифт:
Бедная Лиза! У нее бывали, конечно, свои поэтические мгновенья, когда она вдруг останавливалась, зачарованная, в разгар майской ночи где-нибудь на убогой улочке, чтоб полюбоваться – о нет, восхититься – пестрыми клочьями старой афиши на мокрой черной стене в свете уличной лампы или, скажем, прозрачною зеленью липовых листьев, свисающих у фонаря, но была она из тех женщин, что сочетают здоровую красоту с истерической нечистоплотностью; всплески лирики с очень практичным и банальным умишком; низкий нрав с сентиментальностью; томную податливость с напористым уменьем заставлять других мчаться сломя голову по ее бессмысленной прихоти. В результате различных переживаний, а также развития событий, изложение которых не представляет интереса для широкой публики, Лиза проглотила горсть снотворных пилюль. Потеряв сознание, она опрокинула пузырек темно-красных чернил, которыми записывала свои стихи, и эта яркая струйка, вытекающая из-под двери, была замечена Крисом и Лью как раз вовремя, чтоб спасти ей жизнь.
Я не видел ее две недели после этого несчастья, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в маленьком садике в конце улицы, гибкая и загадочная, в очаровательном новом платье, серо-сизом, точно Париж, и в поистине восхитительной новой шляпке с синим птичьим крылом, и вручила мне сложенную бумажку. "Я хочу, чтоб вы дали
Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно:
"Коль причинить Вам боль случилось, простите, Лиз, – так суждено.
(Автор письма, хотя и писал по-русски, употреблял здесь все время французскую форму ее имени, для того, полагаю, чтоб избежать и слишком фамильярного "Лиза", и слишком официального "Елизавета Иннокентьевна".)
Всегда больно бывает существу чувствительному (chutkiy) видеть человека, поставленного в неловкое положение. А я, без сомненья, в неловком положении.
Вы, Лиз, окружены поэтами, учеными, художниками, денди.
Знаменитый художник, который писал в прошлом году Ваш портрет, теперь, говорят, пьет вусмерть (govoryat, spilsya) в дебрях Массачусетса. Слухи утверждают и многое другое. А тут вот я, да еще отваживаюсь писать Вам.
Я не красив, я не интересен, я не талантлив. Я даже не богат. Но, Лиз, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последнего шарика моей крови, до последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может предложить Вам любой гений, потому что гению так много надо держать про запас, и оттого он не может предложить Вам всего себя, как это делаю я. Я, быть может, не обрету счастья, но я знаю, что пойду на все, чтобы Вас сделать счастливой. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтоб Вы продолжали свои психотерапевтические исследования – в которых я мало что понимаю, хотя то, что поддается моему пониманию, представляется мне сомнительным. Кстати, я посылаю Вам в отдельном конверте брошюру, изданную в Праге моим другом, профессором Шато, в которой блестяще оспаривается теория Вашего доктора Хальпа о том, что рождение есть со стороны ребенка акт самоубийства. Я позволил себе смелость поправить одну явную опечатку на странице 48 отличной работы Шато. Я жду вашего" (вероятно, слово "решения" было отрезано Лизой вместе с подписью автора).
4
Когда еще через лет шесть я снова побывал в Париже, я узнал, что Тимофей женился на Лизе Боголеповой вскоре после моего отъезда. Она прислала мне сборник своих стихов "Suhie Gubi" ("Сухие губы") с надписью, сделанной черными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки" (neznakomtsu ot neznakomki).
Я увидел Пнина и ее на вечернем чаепитии в квартире знаменитого emigre социал-революционера, одном из тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини, талантливые гедонисты, либералы, безрассудные молодые поэты, престарелые романисты и художники, публикаторы и публицисты, вольномыслящие философы и ученые составляли нечто вроде особого рыцарского ордена, активное и влиятельное ядро эмигрантского общества, на протяжении доброго тридцатилетия своего процветанья остававшегося практически неизвестным американским интеллектуалам, для которых понятие о русской эмиграции стараниями хитрой коммунистической пропаганды включало расплывчатую и на сто процентов вымышленную массу так называемых троцкистов (независимо от того, что это такое на самом деле), разорившихся реакционеров, переменившихся или переодевшихся чекистов, титулованных дам, профессиональных священников, кабатчиков и обьединенных в свои группы белогвардейцев – ни вместе, ни по отдельности не представлявших никакой культурной ценности.
Воспользовавшись тем, что Пнин втянулся в политическую дискуссию с Керенским на другом конце стола, Лиза сообщила мне – с обычной своей грубоватой прямотой, – что она "все рассказала Тимофею", что он "святой" и что он "простил" меня. На счастье, впоследствии она не часто появлялась на вечерах, где я имел удовольствие сидеть рядом с ним или, напротив, в компании милых друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над этим черным алмазным городом, и свет ламп освещал то один, то другой сократовский череп, и ломтик лимона кружился, поспевая за ложечкой в чайном стакане. Как-то вечером, когда доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я разговорился с неврологом о его кузине Людмиле, теперь леди Д…, которую я знавал по Ялте, Афинам и Лондону, когда вдруг Пнин закричал доктору через стол: "Вы не верьте ни одному его слову, Георгий Арамович. Он все выдумывает. Он придумал однажды, что мы учились с ним в школе в России и списывали на экзаменах. Он ужасный выдумщик (on uzhasniy vidumschik)". Баракан и я были настолько поражены этой вспышкой, что мы просто сидели и смотрели друг на друга, не говоря ни слова.
5
Когда перебираешь в памяти былые встречи, то более поздние впечатления часто видятся менее ярко, чем ранние. Помню, как я беседовал однажды с Лизой и ее новым мужем, доктором Эриком Финтом, между двумя актами русской пьесы в Нью-Йорке в начале сороковых годов. Он сказал, что питает "поистине нежное чувство к герру профессору Пнину", вслед за чем поделился со мной какими-то странными подробностями их совместного путешествия из Европы в начале второй мировой войны. За эти годы я несколько раз видел Пнина в Нью-Йорке на всяких научных и общественных мероприятиях; однако единственное яркое впечатление осталось у меня от нашей с ним совместной поездки в вест-сайдском автобусе в какой-то очень праздничный и очень дождливый вечер 1952 года. Мы съехались тогда каждый из своего университета, чтобы выступить в обширной литературной и художественной программе перед большой эмигрантской аудиторией в центре НьюЙорка по случаю столетия со дня смерти великого писателя. Пнин преподавал в Уэйнделе с середины сороковых годов, и никогда еще я не видел его таким здоровым, процветающим и самоуверенным. Мы с ним оказались оба, как он сострил, vos'midesyatniki, то есть остановились на ночлег в районе восьмидесятых улиц западной части города; и вот покуда мы висели рядышком на ремнях в переполненном и конвульсивно дергавшемся автобусе, мой добрый друг ухитрялся совмещать подныриванье и верчение головой (при своих непрестанных попытках еще раз проверить и перепроверить номер пересекаемой нами улицы) с великолепным изложением всего, что он не успел рассказать на торжествах об использовании развернутых сравнений у Гомера и Гоголя.
6
Когда я решил принять профессорское место в Уэйнделе, я поставил условием, что я смогу пригласить кого мне будет удобно для преподавания на особом русском отделении, которое я там собирался открыть. Получив на это согласие,
я написал Тимофею Пнину, предложив ему в самых сердечных выражениях, на какие только был способен, сотрудничать со мной в той форме и в той степени, в какой он сочтет желательным. Его ответ удивил меня и задел. Очень коротко он сообщал мне, что с преподаванием покончено и что он даже не даст себе труда дождаться конца весеннего семестра. После чего он перешел к другим предметам. Виктор (о котором я осведомился из вежливости) находился в Риме со своей матерью; она разошлась со своим третьим мужем и вышла замуж за итальянского торговца картинами. В заключение письма Пнин писал, что, к его глубокому сожалению, он покинет Уэйндел за два или три дня до назначенной на вторник 15 февраля моей первой публичной лекции. Он не уточнял, куда он направляется."Грейхаунд", на котором я добрался в понедельник четырнадцатого в Уэйндел, прибыл туда уже затемно. Меня встретили супруги Кокарек, которые, несмотря на поздний час, повезли меня ужинать к себе домой, и там я обнаружил, что ночевать мне придется у них, а не в отеле, как надеялся. Гвен Кокарек была очень привлекательная, лет около сорока женщина с профилем котенка с весьма изящными конечностями. Ее муж, с которым мне приходилось однажды встречаться в Нью-Хэйвене и который запомнился мне как довольно вялый, круглолицый и неприметно светловолосый англичанин, приобрел несомненное сходство с человеком, которого он уже на протяжении десяти лет пародировал. Я был утомлен и вовсе не жаждал, чтоб меня развлекали за ужином кабареточным представлением, и все же должен признать, что его перевоплощение в Пнина было безупречным. Он не унимался по меньшей мере часа два и успел показать мне всю программу – как Пнин преподает, как он ест, как он обольщает коллегу, как Пнин излагает эпическую историю об электрическом вентиляторе, который он поместил на стеклянной полке как раз над ванной и который чуть не свалился туда в результате своей собственной вибрации; как Пнин пытается убедить профессора Уойнэка, орнитолога, который с ним едва знаком, в том, что они старые приятели, Тим и Том, – в результате чего Уойнэк приходит к заключению, что перед ним человек, который только притворяется Пниным. Весь комизм был основан, конечно, на пнинской жестикуляции и его фантастическом английском, но Кокареку удалось передать и такие тонкие вещи, как различие в молчанье Пнина и молчании Тэйера, когда оба они, застыв в задумчивости, сидят на соседних стульях в профессорском клубе. Перед нами предстали Пнин среди книжных стеллажей и Пнин на местном озере. Мы услышали жалобы Пнина на все комнаты, которые он снимал одну за другой, по очереди. Услышали рассказ Пнина о том, как он учился водить машину, и о том, как ему удалось справиться с первым проколом шины, когда он возвращался из какого-то "птичника царского советника", где он, как полагает Кокарек, проводил летние каникулы. Мы добрались наконец до того, как Пнин сделал заявление о том, что его "зашибли", каковым заявлением, по мнению пародиста, бедняга хотел сообщить, что его "вышибли" (я все же сомневаюсь, что мой друг мог так ошибиться). Блистательный Кокарек рассказал также о странной распре между Пниным и его соотечественником Комаровым – посредственным художником-монументалистом, который добавлял изображения здешних профессоров к фресковым портретам в столовой, написанным великим Лангом. Хотя Комаров принадлежал к иной политической группировке, нежели Пнин, патриотически настроенный художник усмотрел в увольнении Пнина антирусский выпад и начал понемногу счищать мрачного Наполеона, стоявшего между молодым, пухлым (теперь уже тощим) Блоренджем и молодым, усатым (теперь уже бритым) Гагеном, для того чтоб вставить туда изображение Пнина; за обедом между Пниным и президентом Пуром разыгралась бурная сцена – разъяренный, брызжущий слюной Пнин, теряя последние остатки английского и тыча пальцем в черновой набросок призрачного мужика на стене, стал выкрикивать, что он начнет против университета судебное преследование, если над этой блузой появится его лицо; все это обращено было к невозмутимому закованному во мрак своей слепоты президенту Пуру, который, дождавшись, когда Пнин выпустит свой запал, спросил, обращаясь в пространство: "Разве этот иностранный господин состоит у нас в штате?" О да, пародии были изумительно смешные, и хотя Гвен Кокарек, должно быть, видела эту программу не раз, она смеялась так громко, что их старый пес Собакевич, коричневый кокер-спаниель, с мордой облитой слезами, начал с беспокойством меня обнюхивать. Спектакль, повторяю, был великолепный, но слишком длинный. К полуночи комизм стал выдыхаться; улыбка, которую я все время держал на плаву, начала, я чувствовал, вырождаться в симптомы губных спазмов. В конце концов, вся эта штуковина сделалась такой утомительной, что мне стало приходить в голову, не сделалась ли для Кокарека в результате некоего поэтического возмездия вся эта пнинская история роковым наваждением, которое вместо начального объекта его пародии избрало жертвой его самого.
Выпито было довольно много шотландского виски, и около полуночи Кокарек решился вдруг на одну из тех импровизаций, которые кажутся такими остроумными и веселыми на определенной стадии опьянения. Он сказал, что наверняка эта старая лиса Пнин никуда не уехал вчера, а затаился у себя в норе. Почему бы не позвонить ему сейчас и не выяснить? Он набрал номер, и хотя не последовало ответа на эти настойчивые сигналы, которые только притворяются истинными звонками, звучащими где-то далеко, в воображаемой прихожей, логично было предположить, что этот совершенно исправный телефон попросту отсоединен был, если Пнин действительно освободил дом. Мной владело глупейшее побуждение сказать что-нибудь дружеское моему доброму Тимофею Палычу, и потому некоторое время спустя я тоже попробовал ему дозвониться. Вдруг раздался щелчок, протянулась вдаль звуковая перспектива, послышалось тяжелое дыхание, а потом неумело измененный голос сказал: "Он не есть дома, он ушел, он совсем ушел", – после чего трубку повесили; однако никто, кроме моего старого друга, ни один даже самый лучший его имитатор, не смог бы так выразительно срифмовать "at" с немецким "hat", "home" с французским "homme", a "gone" с первой половиной "Гонерильи". Кокарек предложил подъехать к дому 999 по Тодд-роуд и там спеть серенаду его ушедшему в подполье обитателю, но тут вмешалась миссис Кокарек; и после вечера, который оставил у меня в душе нечто похожее на похмельный привкус во рту, мы все отправились спать.
7
Я дурно провел ночь в очаровательной, хорошо проветренной и мило обставленной комнате, где ни дверь, ни окно нельзя было плотно прикрыть и где дорожное издание Шерлока Холмса, которое годами меня преследовало, подложено было под настольную лампу, настолько тусклую, что корректуры, захваченные мной для правки, не могли скрасить часов бессонницы. Каждые две минуты, а то и чаще, грохот грузовиков сотрясал дом; я то погружался в дремоту, то просыпался снова от удушья и садился в постели, и вспышки какого-то света, пробиваясь с улицы через смехотворной толщины занавеси, вдруг освещали зеркало, и мне казалось, что стрелковый взвод открывает оттуда по мне огонь.