Пнин
Шрифт:
Невидящая рука доктора Белочкина взяла сушку; зрячая рука доктора Пнина взяла ладью. Доктор Белочкин жевал и глядел на брешь, пробитую в его рядах; доктор Пнин обмакнул воображаемый сухарь в дыру своего стакана.
Загородный дом, который снимали в то лето Белочкины, стоял на том же самом прибалтийском курорте, возле которого вдова генерала N. сдавала Пниным домик на краю своего обширного имения, холмистого и заболоченного, окруженного темными лесами, вторгавшимися на земли запустелого поместья. Тимофей Пнин снова был неуклюжий, застенчивый и упрямый восемнадцатилетний юноша, поджидавший в темноте Миру – и, несмотря на тот факт, что его логическая мысль ввинчивала электрические колбочки в керосиновые лампы, тасовала людей за чайным столом, превращая их в стареющих emigre, и прочно, безнадежно, навеки опутывала проволочной сеткой ярко освещенную террасу, мой бедный Пнин с пронзительной ясностью галлюцинации представил себе Миру, ускользавшую с террасы и подходившую к нему среди высоких стеблей табака, чьи бледные цветы сливались во мраке с белизной ее платья. Эта ясность видения совместилась каким-то образом с чувством растворения и со стесненьем в его груди. Он с осторожностью отложил молоток и, желая рассеять боль, стал удаляться от дома, шагая сквозь молчаливую сосновую рощу. Из автомобиля, который стоял близ сарайчика с садовыми инструментами и в котором сидело, наверное, по меньшей мере двое из здешних детей, неиссякаемой струйкой сочилась радиомузыка.
"Джаз, джаз,
Напоминанье болтливой госпожи Шполянской вызвало к жизни Мирин образ с необычайною силой. Только в отрешенности, рождаемой неизлечимой болезнью, только в трезвости приближения смерти можно примириться с этим хотя бы на миг. Чтобы вести себя как разумное существо, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину – не оттого, что само по себе воспоминание о юношеском романе, вполне банальном и кратком, угрожало его спокойствию духа (увы, воспоминания об их с Лизой браке были достаточно настойчивы, чтобы вытеснить любые прежние любови), а оттого, что если быть до конца честным с самим собой, то никакая сознательность и совесть, а стало быть, и никакое сознанье вообще не могли существовать в мире, где возможно что-либо вроде Мириной смерти. Приходилось забыть – потому что невозможно было жить с мыслью о том, что эту изящную, хрупкую, нежную молодую женщину, с этими ее глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами за спиной, свезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и убили, впрыснув ей фенол в сердце, в это нежное сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого, И поскольку не было с точностью зарегистрировано, какой смертью она умерла, Мира продолжала умирать в твоем сознанье великим множеством смертей и переживать великое множество воскрешений лишь для того, чтоб умирать снова и снова, уводимая на смерть специально обученной медсестрой, заражаемая прививкой грязи, бациллы столбняка, битого стекла, отравленная в фальшивом душе прусской, то бишь синильной, кислотой, сожженная заживо на облитой бензином куче буковых поленьев. По мнению одного из специалистов, производивших расследование, с которым Пнину как-то пришлось разговаривать в Вашингтоне, одно было очевидно: поскольку она была слишком слабой, чтобы выполнять работы (хотя она все еще улыбалась, все еще могла помогать там другим еврейкам), она была отобрана, чтоб умереть и быть сожженной уже через несколько дней после прибытия в Бухенвальд, в прекрасном лесном Гроссер Эттерсберге, как звучно именовался этот район. Это лишь в часе неспешной ходьбы от Веймара, где прогуливались Гете, Гердер, Шиллер, Виланд, неподражаемый Коцебу и другие. "Aber warum – но почему…- жалобно причитал добрейший из живых доктор Гаген, – почему нужно было устраивать этот жуткий лагерь так близко!" – ибо ведь и в самом деле это было близко – всего в пяти милях от сердца культурной Германии – "этой страны университетов", как элегантно выразился президент Уэйндельского университета, известный своим умением найти mot juste [34] , делая обзор европейской ситуации в своей недавней речи, посвященной началу учебного года, где он отпустил комплимент и другому застенку, "России – стране Толстого, Станиславского, Раскольникова и других великих и добрых людей".
34
точное слово (фр.).
Пнин медленно шел под безмолвными соснами. Небо умирало. Он не верил в самодержавного Бога. Он верил, смутно, в демократию призраков. Души умерших, вероятно, создают комитеты, которые на своих нескончаемых заседаниях решают судьбы живых.
Комары становились докучливы. Пора пить чай. Пора сыграть в шахматы с Шато. Странный приступ миновал, снова можно было дышать. На дальней вершине холма, на том самом месте, где несколькими часами раньше стоял мольберт Граминеева, два черных силуэта видны были на фоне дотлевающе-красного неба. Они стояли совсем близко, обратившись лицом друг к другу. С дороги Пнину было трудно сказать, дочка ли это Порошина со своим кавалером, или Нина Болотова с юным Порошиным, или просто символическая пара, набросанная искусной и легкой рукой на последней странице его угасающего дня.
ГЛАВА 6
1
Начался осенний семестр 1954 года. Снова на мраморной шейке простецкой Венеры в вестибюле Гуманитарных наук появилось киноварное пятнышко губной помады, невзаправдашный след поцелуя. Снова "Уэйндельские известия" обсуждали проблему автостоянок. Снова на полях библиотечных книг серьезные первокурсники писали столь полезные глоссы, как "Описание природы" или "Ирония"; а в изящном изданье стихов Малларме некий особо одаренный школяр уже успел фиолетовыми чернилами подчеркнуть это трудное слово "oiseaux" и над ним нацарапать – "птицы". Вновь порывы осеннего сильного ветра залепляли опавшими листьями стенку зарешеченной галереи, ведущей из здания Гуманитарных наук во Фриз-Холл. И снова спокойными вечерами огромные янтарно-смуглые бабочки-данаиды хлопали крыльями над асфальтом и над лужайками в неторопливом своем перелете на юг, и не до конца втянутые их задние лапки довольно низко свисали под крапчатым тельцем.
А все ж университет еще скрипел понемногу. Усердные аспиранты, уже имевшие беременных жен, еще писали свои магистерские диссертации о Достоевском и Симоне де Бовуар. Литературное отделение продолжало еще трудиться вовсю в убеждении, что Стендаль, Голсуорси, Драйзер и Манн великие писатели. Словесные гибкие штампы вроде "конфликт" или "стиль" были все еще в моде. Как всегда, бесплодные наставники плодоносно дерзали "творить", обозревая книги своих более плодовитых коллег, и, как всегда, целый выводок университетских счастливчиков уже вкушал или только еще собирался вкусить радости, приносимые всяческими наградами этого года. Так, до смешного скромная субсидия предоставляла расторопной чете Старров – Кристоферу Старру, человеку
с лицом младенца, и его инфантильной супруге Луизе – с отделения изящных искусств совершенно уникальную возможность произвести запись послевоенных народных песен в Восточной Германии, разрешение на въезд в которую этим непостижимым молодым людям удалось как-то добыть. Тристрам У. Томас (для друзей просто "Том"), профессор антропологии, получил десять тысяч долларов от Мандевильского фонда для изучения привычек питания у кубинских рыбаков и пальмолазов-высотников. Другое щедрое учреждение пришло на помощь доктору Бодо фон Фальтернфельсу в его работе над завершением "библиографии как опубликованных, так и существующих в рукописи произведений последних лет, посвященных влиянию учеников Ницще на Современную Мысль". И наконец, последним по порядку, но не по своей важности, было присуждение особо щедрой субсидии, позволяющей известному уэйндельскому психиатру, доктору Рудольфу Аура испробовать на десяти тысячах младших школьников так называемый Чернильничный тест, при котором ребенку предлагают опустить указательный пальчик в чашечки с разноцветными жидкостями, а потом подвергают точному измерению пропорциональное соотношение между общей длиной пальца и смоченной его частью, что находит отражение в разнообразных увлекательных диаграммах.Осенний семестр начался, и перед доктором Гагеном возникла весьма сложная проблема. Во время летних каникул у него состоялся неофициальный разговор с одним старым другом, который спросил, что он думает о предложении принять с нового года замечательно выгодный профессорский пост в Сиборде, университете куда более значительном, чем Уэйндел. С одной стороны никаких проблем не возникало. Но с другой стороны, Гаген оказывался перед лицом того огорчительного факта, что отделение, которое он так любовно выпестовал и с которым даже французское отделение Блоренджа, располагающее куда более значительными финансами, не могло соперничать в плане культурного воздействия, добровольно будет отдано им в лапы коварного Фальтернфельса, которого он, Гаген, сам вывез из Австрии и который обратил теперь против него оружие, прибрав посредством разнообразных интриг к рукам влиятельное ежеквартальное издание "Europa No- va", основанное Гагеном еще в 1945 году. Предполагаемый отъезд Гагена – о котором он пока еще ничего не сообщал коллегам – должен был повлечь за собой и еще более драматическое последствие: приходилось бросать в беде Пнина, ассистента профессора. В Уэйнделе не было постоянного русского отделения, и академическое существование моего бедного друга всегда зависело от эклектического немецкого отделения, на одной из ветвей которого он и существовал в виде Сравнительно Литературоведческого отростка. Из одного только желания сделать гадость, Бодо непременно обрубит эту ветвь, и тогда Пнину, которому больше нечем будет поддерживать свое существование в Уэйнделе, придется его покинуть – разве только найдется какое-нибудь другое отделение языка и литературы, которое согласилось бы его усыновить. Были только два отделения, которые могли бы пойти на это, – английское и французское. Но президент английского отделения Джек Кокарек в штыки встречал все, что бы ни делал Гаген, а Пнина он вообще не принимал всерьез, к тому же он вел неофициальные, но отнюдь не безнадежные торги с одним видным англо-русским писателем, который в случае необходимости мог бы читать все те курсы, которые должен был вести Пнин, чтобы выжить. Как к последнему прибежищу Гаген обратился к Блоренджу.
2
У президента отделения французского языка и литературы Леонардо Блоренджа были две любопытные особенности: он не любил литературу и не знал по-французски. Это не мешало ему предпринимать дальние путешествия, чтоб присутствовать на конгрессах современного языка, на которых он щеголял своей профессиональной непригодностью так, словно это была какая-нибудь царственная причуда, и отбивал любую попытку заманить его в дебри "парлей-воус-франсес" мощными залпами здорового корпоративно-заговорщицкого юмора. Он пользовался высоким авторитетом как выбиватель денег и только недавно сумел убедить богатого старика, которого до того понапрасну обхаживали три университета, пожертвовать фантастическую сумму на истинную вакханалию исследовательских трудов, возглавляемых доктором Славской из Канады и имеющих целью соорудить на холме близ Уэйндела "Французскую деревню", точнее, две улицы и площадь, точную копию старинных улиц городка Вандель, что в Дордони. Несмотря на грандиозный размах, которым отмечены были административные озарения Блоренджа, сам он был человек аскетических вкусов. Ему довелось учиться в одной школе с Сэмом Пуром, президентом Уэйндельского университета, и вот уже много лет, даже и после того, как президент потерял зрение, они регулярно отправлялись вдвоем удить рыбу на голое, продутое ветрами озеро, которое расположено было в семидесяти милях к северу от Уэйндела, в конце гравиевой дороги, окаймленной кустиками иван-чая, в зарослях столь неприглядных – малорослые дубки и саженцы сосны, – что на иерархической лестнице природы они соответствовали бы тому же, чему в городе соответствуют трущобы. Его жена, милая женщина весьма невысокого происхождения, говоря о нем у себя в клубе, называла его "профессор Блорендж". Курс, который он читал, назывался "Великие французы" и был целиком переписан для него секретаршей из подшивки "Исторического и философского журнала Гастингса" за 1882-1894 годы, каковую подшивку он нашел на чердаке и утаил от университетской библиотеки.
3
Пнин только что снял небольшой домик и пригласил всех на новоселье – и Гагенов, и Клементсов, и Тэйеров, и Кэти Кис. Утром того же дня добрый доктор Гаген сделал отчаянную вылазку в кабинет Блоренджа и посвятил его, но только его одного, в создавшуюся ситуацию. Когда он сказал Блоренджу, что Фальтернфельс является убежденным антипнинистом, Блорендж сухо заметил, что и он тоже; что, впервые увидев Пнина на людях, он "с определенностью почувствовал" (просто поразительно, как часто эти люди практического склада предпочитают чувствовать, а не думать), что Пнина и близко подпускать нельзя к американскому университету. Верный Гаген сказал, что на протяжении нескольких семестров Пнин чудесно справлялся с Романтическим Направлением и, без сомнения, мог бы взять на себя Шатобриана и Гюго в рамках французского отделения.
– Доктор Славская сама этой кодлой занимается, – сказал Блорендж. – Вообще, мне иногда кажется, что у нас перебор литературы. Вот глядите, на этой неделе мисс Мопсуэстиа у нас начала Экзистенциалистов, этот ваш Бодо дует Ромэна Роллана, я читаю про генерала Буланже и де Беранже. Нет, нам этой штуки вполне достаточно.
Гаген выложил последнюю карту, высказав предположение, что Пнин мог бы заняться преподаваньем французского: как многие русские, наш друг имел в детстве французскую гувернантку, а после революции он больше пятнадцати лет прожил в Париже.
– Вы хотите сказать, – строго спросил Блорендж, – что он может говорить по-французски?
Гаген, знавший о специфических требованиях Блоренджа, замялся.
– Выкладывайте, Герман! Да или нет?
– Уверен, что он сумеет приспособиться.
– Значит, он все же говорит, так?
– Да, конечно.
– В этом случае, – сказал Блорендж, – мы не можем подпускать его к первокурсникам. Это будет несправедливо по отношению к мисс Смит, которая дает в этом семестре начальный курс и, естественно, по своим знаниям должна опережать своих студентов всего на один урок. У нас так сложилось, что мистеру Хашимото нужен ассистент для его переполненной средней группы. А ваш этот, как его, он так же хорошо читает по-французски, как говорит?