Обитель
Шрифт:
Артём смотрел в чашку.
– Я тебя до этого видела, но ты был не такой. Когда вы там дрались перед Эйхманисом и его гостями, – фамилию “Эйхманис” она произнесла с каким-то особенным и, как Артёму показалось, мстительным чувством… но, может, только показалось, – …там тебя было не жалко. И вообще всё было противно там. Только… ну, не важно.
Артём поднял глаза и очень тихо, бережно посмотрел на неё, чтоб не сбить этот тон, этот голос… Хотя сам подумал мельком: “…Ещё как важно”.
– А, нет, я же тебя до этого вызывала. Когда ты валял дурака, а в конце сказал, что умеешь целоваться. Я подумала: “Сейчас вызову Ткачука, и ему выбьют все зубы. По крайней мере передние, и сверху, и снизу… И будешь после этого целоваться”.
Артём неслышно сглотнул слюну и ничего не стал думать о том, что слышит. “Ну да, вот так”, – к этой фразе можно свести то, что он почувствовал и по поводу Ткачука, и по поводу глаз.
– И потом мне нужно было тебя… взять на работу, – продолжила она. – Не потому что сексотов не хватает – здесь каждый пятый сексот, – а просто… Надо было. И ещё я разозлилась. Может быть, всего больше разозлилась оттого, что ты мне стал нравиться. Мне никогда не нравился ни один… здешний. Вы все для меня были… к примеру, как волки или лошади – другая природа.
Галя недолго молчала. Артёму показалось, что она поймала себя на своей неуместной искренности, но тут же махнула рукой: чего теперь? После всего вот этого? После кресла, которое едва не развалили на семь частей?
– Если б ты не полез ко мне – ничего бы не было, – с незаметной, словно бы внутренней, в скулах спрятанной улыбкой сказала она. – Так и пошёл бы в карцер. Но ты точно угадал, когда надо… Все лезут, когда не надо. А когда надо – наоборот, не лезут… С одними приходится смиряться, других – тормошить. И то и другое – неприятно. Ты взял и угадал – впервые. Не веришь? – спросила она неожиданно громко.
– Почему, почему, верю, – сказал Артём. – Можно я пирог теперь буду есть?
Она снова засмеялась, на этот раз откинув голову – и он увидел её шею: голую, незащищённую. Смех у неё был такой, словно он был всегда чуть замороженным, а сейчас оттаял. И таким оттаявшим смехом она не смеялась очень давно. Весь день. Или месяц. Или всё лето. Всё время было не смешно ей – а тут вдруг стало смешно.
– Ешь, ешь, – сказала. – Я тоже хочу. Ты зверей покормил сегодня?
– Да, – сказал он, сам не помня, врёт или нет. – А зачем они здесь?
– Как зачем? – она ела пирог и запивала чаем, и стала совсем домашней и беззаботной. – Тут же биосад.
– Я знаю. Что это?
Галя закрутила головой – в том смысле, что смеяться уже устала, да и чай с пирогом мешают… но всё равно смешно.
–“…Знаю. Что это?” – необидно передразнила она Артёма. – Это Фёдор приказал. Эйхманис.
Странным образом теперь в его фамилию она вложила безусловно уважительное чувство.
– В мае… когда? Прошлый год, или уже позапрошлый… очень давно. Всю северо-восточную часть острова объявили заповедником. Озёра, болота, лес, который нельзя вырубать, – всё вокруг вошло в заповедник.
– Зачем?
– Затем, что лaса много порубили, и звери стали пропадать – а не хочется, чтоб остров был лысым и без жизни. Фёдор заложил питомник лиственниц… потом ещё каких-то деревьев. И вот биосад появился. Фёдору надо оленей вырастить, этих ещё… морских свинок… ондатру хочет развести – чтоб прижилась; её к вам в озеро запустили – видел тут озеро рядом?… И тех, кто здесь был, и тех, кого не было никогда, – всё зверьё ему откуда-то привозят… – она снова крутанула головой: то ли волосы смахнула, то ли какую-то мысль, то ли всё это ей казалось забавным и ненужным – хотя, не поймёшь, может, и наоборот: очень серьёзным и нужным.
– Тут сначала, когда лагерь организовали – шла охота с утра до вечера. Ногтев любил… Это начальник лагеря был до Фёдора, знаешь? А потом Фёдор запретил охоту… Он и чаек запретил истреблять – а я их перебила бы, голова раскалывается к вечеру, окно не открыть… Хотя сам Фёдор охотится иногда. Но только на тех зверей, которых много… Не то что Ногтев. Тот вообще так и стрелял бы
с утра до вечера.– Вот политических расстреляли, мне говорили, когда Ногтев был… – сказал Артём, кусая пирог: он вообще что-то разнежился и обмяк.
Галя, напротив, перестала жевать и спросила тем, другим своим голосом, про который Артём скоропостижно забыл:
– Кто сказал?
Артём, полулежавший, сел, дожевал пирог и только после этого ответил очень спокойно и как мог доброжелательно:
– Здесь все про это знают. Ни для кого не секрет.
Галя вздохнула.
“А о чём мне с тобой разговаривать? – быстро думал Артём. – Я ничего не знаю, кроме лагеря. И, кажется, ты, Галя, тоже ничего не знаешь, кроме лагеря. Может, лучше, если ты спросишь меня, за что я отца убил? Или мне поинтересоваться, почему ты работаешь на Соловках, а не гуляешь по Красной площади под ручку с кем-нибудь во френче и в галифе?..”
Она задумчиво покусала себе нижнюю губу.
– В общем, слушай, – сказала. – Если тут про это все говорят, надо, чтоб кто-то знал, как было на самом деле… К ним было особое отношение – потому что это не уголовники и не каэры. Это да, революционные деятели, не понявшие большевистской правоты – и в этом упорствующие…. Но никому не надо было их расстреливать. Они сами этого добивались целый год. От Фёдора бы не добились. А от Ногтева добились. И то пришлось постараться. Они жили в Савватьево. Ни работ, ни охраны, полное самоуправление. Они там лекции читали друг другу, на фракции разбились… Межфракционная борьба, – Галя весьма едко усмехнулась, – ругались, мирились, чего только не было. Прогулки – круглые сутки, и днём, и ночью. Электричество там не гасло до утра. Семь часов свиданий в неделю! С Ногтевым не общались, орали на него: “Пошёл вон, палач!” – и он уходил. Фёдор тогда был его заместитель, он приходил вместо Ногтева, но с ним общались только старосты, остальные тоже… выказывали презрение… Единственные, кого политические видели, – солдаты на вышках. Но солдатам Фёдор запретил общаться с политическими. Так они сами приходили к вышкам – поначалу редко, потом стали ежедневно, а потом и несколько раз на дню. Чего только не кричали, повторять неприятно… Иначе как “бараны” к солдатам не обращались. А потом – тебе самому не дико? Здесь люди работают, и даже гибнут иногда, едят одну треску, – по крайней мере одиннадцатая, двенадцатая и тринадцатая роты живут тяжело, я же знаю… А у этих диспуты – да и какие диспуты, всё пустое, всё ссоры из-за каких-то закорючек… Тут вся земля вверх дном, а они…
Галя, похоже, снова успокоилась, и даже откусила пирога, и запила чаем, и словно кстати вспомнила:
– Ты знаешь, что у них паёк был выше красноармейского? Они ели лучше, чем те, кто их охраняет! Так им ещё и посылки слали, а красноармейцам – нет! Знаешь, сколько им посылок приходило: шесть тысяч пудов в год! И хоть бы один сухарь оттуда своровали бы. Никогда. Зато у красноармейцев не было цинги, а политические умудрились заболеть ей. Сказать отчего? Оттого, что они валялись целыми днями, закисая от безделья… Знаешь, какие у них требования были? Чтоб каждую партию заключённых проверяли их старосты и решали, кто политический, а кто нет. Нет, ты подумай! Они что думают, во Франции или где там – в Финляндии – им такое позволили бы?.. Старосты хамили Фёдору. Кричали, что мы доставим и предоставим всё, что им нужно, и даже втрое. Открыто хаяли советскую власть.
Галя допила чай и достала оттуда ёлочную веточку.
Кажется, она начала всё это рассказывать только потому, что ко всей этой истории имел отношение Эйхманис.
Артём, признаться, сам уже был не очень рад, что завёл об этом речь.
Но, с другой стороны, всё сказанное Галей было очень интересным – он смог бы теперь ответить Василию Петровичу.
И ещё вот что заметил: саму Галю эта история волновала, и, рассказывая её, она словно бы хотела оправдать Эйхманиса – это чувствовалось.