Город
Шрифт:
Целый день он с увлечением пилил и колол, так яростно опуская топор на поленья, словно бы это были его старые враги. Он бодро бросал плахами, как веточками розы, расспрашивал крестьян об их жизни, вёл разговор об их нуждах, о состоянии культработы, но когда они ушли, он мучительно почувствовал фальшь своих слов и неискренность своих расспросов. Он уже не раз замечал в себе перемену, но нарочно отвлекал от неё мысли, а теперь должен был признаться себе открыто — село стало ему чуждым. Оно поблекло в его воспоминаниях, как бледнеет фонарь в свете дня, но висело над ним как укор, как тревога.
Вечером, лёжа на своей кровати, утомлённый колкой дров и мыслями, он вдруг вспомнил о письме, которое написал ему сельский товарищ — ведь он не прочёл его и до сих пор! Юноша вынул письмо из кармана, где оно лежало, потёртое, как просроченное свидетельство. Сообщая ему о положении дел, товарищ писал:
«…Всё
– Новые товарищи пойдут. Ты только пиши…»
Каждое слово ранило его своей простой, поразительной правдивостью. Держа в руках письмо, юноша, зажмурив глаза, прошептал:
— Я не приеду, никогда не приеду.
Он называл себя изменником. Так может поступать только отступник, обокравший родителей, которые его за это должны проклясть. Но сразу же, как только начал себя стыдить, он потерял из виду цель своего возмущения. Она исчезла под действием неведомой силы, заботливо превратившей его укоры в бесцельную вспышку. Почему, собственно, он считает себя изменником? Разве мало людей покидают деревню? Города ведь растут за счёт деревень. Это нормально, вполне, нормально. К тому же его ВУЗ экономический и окончив его, он всё равно на село не вернётся. Ему предназначено жить в городе. Да и разве что-либо в нём изменилось? Он такой же, каким был. Всё хорошо. Он имеет пищу и помещение, а через день-два получит стипендию. В чём же дело?
И тогда смутной болью, как тоска, как страшный сон, всплыло воспоминание, которое он стирал, вытравлял из сознания, пока не превратил его в незаметный рубец, только иногда сочащийся кровью, — воспоминание о Надийке. Эта девушка стала его кошмаром. Его любовь оказалась фальшивой бумажкой, всунутой в суматохе, и он выбросил эту фальшивку, злясь на себя и считая себя обманутым. Она была из родной деревни, поблекшей в нём, была мелким эпизодом этого сдвига, эпизодом болезненным и мало оправданным. Что с ней? Он стискивал губы и, бравируя, шептал:
— Не я, так другой.
Но глухие угрызения совести не покорялись его властным приказам. А он должен был вычеркнуть Надийку из своей жизни, уничтожить её в себе, как кандалы, которыми приковывают каторжников к стене. Ибо
заглянул сквозь решётку на волю. И ко всем, кто был или мог быть свидетелем его прошлого он чувствовал скрытую вражду. Меняя планы, он тяжело чувствовал на себе власть бывших товарищей. Он никак не мог себя заставить отнести Левко книги, которые были уже прочитаны или хоть перелистаны. Ему неприятно было бы увидеться с тем, кто раньше казался ему достойным подражания идеалом, а потом вдруг доказал свою страшную пустоту. Ибо Левко позорно стал в его глазах рядом с Яшей и инструктором, как непременный член тройки, символизировавшей тупость села; его заскорузлость и низость. Оно не видит перспектив, либо не ищет их, либо в них не нуждается. И опрятная комната Левко — предмет его зависти — казалась ему теперь норой слепого крота.
Через несколько дней одиночества он заставил себя направиться в институт. Да, стипендию ему назначили. И вместо того чтобы радоваться, он обиженно подумал:
«Восемнадцать рублей! Говорили — двадцать пять».
Втайне он надеялся на большее. Бывают же стипендии в пятьдесят? Даже все сто? Лекции уже начались, но он забыл дома карандаш и бумагу и ушёл домой.
На улице им овладело странное беспокойство. Он часто останавливался около тумб с афишами, около объявлений, плакатов, кино и витрин, рассматривая всё это так же старательно, как когда-то экспонаты в музее, — с благочестием и увлечением. Рисунки особенно привлекали его. Большая афиша цирка, нарисованная тремя яркими красками — красной, зелёной и ярко-синей, — сообщала, что вскоре начинаются гастроли знаменитого клоуна и акробата, и тут же, в качестве неоспоримого доказательства, акробат этот был показан вместе с труппой, сам отдельно на земле и под цирковым куполом.
«Это очень интересно», — подумал Степан.
Тут же он узнал, что в театре имени Шевченко даёт концерты всемирно известный скрипач, с приятной улыбкой смотревший на юношу в серых тонах афиши.
«Молодец!» — похвалил
его Степан.А в первом Госкино шёл чудесный фильм с участием прославленного артиста, и перед фантастическими восточными костюмами действующих лиц на выставленных для приманки фото юноша острее почувствовал, какой у него старый френч, юфтевые сапоги и измятый картуз. Знаменитый артист щедро показывал ему себя во фраке, без чалмы, во фраке с чалмой, в одеждах раджи, пешком и на ретивом коне, соло и рядом с возлюбленной и в хоре своих сторонников. Степан молча, но невесело отошёл от этих картинок.
Потом Степан остановился у витрины кондитерской, где в поэтическом порядке, на белой разузоренной бумаге, в раскрашенных коробочках, фаянсовых тарелках и в вазах лежала сладкая, невыразимо вкусная еда. Он пожирал мрачными глазами всю эту гору бисквитов и шоколадных тортов, ромовых бабок, заливных орехов, кучи шоколада, пласты цветных тянучек и печений разной формы и вкуса, не зная названий всего этого, но прекрасно понимая, что названия эти — не пампушки, не пундики и не пряники. Он нащупал в кармане двадцать копеек, но зайти в магазин не отважился и купил пару пирожных на улице у милой девочки, которая имела счастье их продавать и никогда не кушать. Взяв в руки эти скользкие изделия сахарной индустрии, он сразу проглотил их, сурово сам к себе обращаясь:
«Молчи! Я тоже хочу полакомиться».
У магазина готового платья Степан рассматривал костюмы с таким видом, словно ему нужно было только выбрать себе какой-нибудь к лицу, из хорошего материала и хорошо сшитый. Этикетки с ценами нисколько не смущали красивого юношу — чересчур несоизмеримы были они с его финансовыми возможностями, и он мог выбрать самое дорогое, так как не мог купить и самого дешёвого. Ему вольно было представлять себя единственным хозяином сокровищ, которые сделали бы его красивее мирового артиста, талантливее скрипача и ловчее циркового акробата; он мог по желанию менять каждый миг костюмы, примерять фуражки и галстуки, выбирать платочки и носки, так как ни один закон не запрещает пользоваться чужим имуществом в собственном воображении. И молодой человек почувствовал, что одежда уже давно перестала служить прикрытием для тела и приобрела более широкое и благородное назначение — украшать его. Он, может быть, написал бы что-нибудь гениальное, если бы одеть его в английскую сорочку с воротничком, короткие узкие брюки и остроносые ботинки.
Степан порядком устал от разглядывания костюмов, когда к витрине подошла дама в лёгкой маркизетовой блузке, через которую просвечивали кружева её сорочки. Опираясь обнажёнными руками на перила, она небрежно рассматривала пестроту галстуков — может быть, выбирая для возлюбленного элегантный и не очень дорогой подарок. Эта дама была надушена крепкими духами Парижа, и запах стлался вокруг неё, как грёза. Он охватил юношу сладким туманом, всколыхнул, и нос его расширился, с жаждой впитывая этот незнакомый тонкий воздух, разливающийся по жилам пьянящим чадом. Он вдыхал аромат этой женщины, как вдыхают аромат цветов, дышал ею, как дышат свежестью весны, смолистостью бора; ранним испарением земли. Только первая струя была ему немного неприятна, как непривычный дым папиросы, которая затем быстро увлекает и становится страстью. Около этой женщины он пережил то томительное замирание, которое вызывает у человека высота, пугающая опасностью и вместе с тем чарующая. И когда она ушла, он посмотрел ей вслед благоговейным взором. Он дрожа думал, что это душистое тело он тоже мог бы взять, как каждое другое, и вместе с тем эта мысль казалась ему чудовищной. Но эта надушенная Парижем киевлянка сгладила рубец, оставленный Надийкой, в бледную, незаметную полоску.
Дома он блуждал по двору, захлёбываясь от сумасшедших грёз. Это даже не были грёзы, а бесформенные, бессмысленные фантазии. Обрывая одну, он хватался за другую, смаковал её и тотчас отбрасывал, бросаясь за более красивыми. То становился он наркомом, ездившим в автомобиле, произносил речи, которые волновали его до мозга костей, принимал иностранные делегации, вёл переговоры, устанавливал прекраснейшие законы, изменял лицо земли, и после смерти ставил сам себе памятники; вдруг становился необычайным писателем, каждая строчка которого разносилась по всему миру вещим звоном, возбуждая человеческие сердца и прежде всего его собственное, сердце; забыв о великих делах, придавал он своему лицу чарующую красоту, одевался в наилучшие костюмы и покорял женские сердца, разбивал семьи, увозя в далёкие края своих воображаемых любовниц; седлал повстанческого коня, добывал из тайников спрятанные обрезы и во главе отваги безумцев окружал город, открывал пулями эти магазины, нагружал возы костюмов, сладостей и пирожных, овладевал женщиной, пахнущей тонкими духами. Образ бандита захватывал его, и, сжимая кулаки, он шептал с лютой злобой: