Духовка
Шрифт:
Ну, долго ли, коротко ли, — Андрей вернулся в Россию, и дальше начинаются волшебные встречи и совпадения, которых так много во всех русских революционных романах, словно все герои русской прозы двадцатых годов толклись на крошечном пятачке. Почему так смешно получается, почему герои «Доктора Живаго» постоянно натыкаются друг на друга, почему фединские, пильняковские, толстовские, а особенно шолоховские герои только и делают, что не могут разминуться, — объяснить несложно. У Шолохова все совсем просто, поскольку действие разворачивается на очень небольшом пространстве; у остальных мы становимся свидетелями титанической попытки автора втиснуть революцию в прокрустово ложе традиционного романа. В традиционном романе фабульные инструменты какие? — странствия, встречи, любовь сквозь испытания, иногда тайна рождения или погоня; революция сама по себе ломает рамки, рвет фабулы, но надо же ее как-то описывать! — и вот они, бедные, сочетают картины разрухи и распада с отчаянными потугами все это сшить, впихнуть в замкнутую форму. А может, срабатывает вечный инстинктивный страх перед катастрофой, желание склубиться в клубок, собраться вместе перед лицом неописуемого — и потому герои изо всех сил поддерживают старые связи. Но куда бы ни ехал по революционной России герой прозы двадцатых годов — он непременно уткнется в одноклассника или бывшую возлюбленную, и между ними развернется главная коллизия всей этой замечательной прозы: любовь под действием непреодолимых обстоятельств. Например, она красная,
Что делает Мари — роковая, энергичная, неостановимая Мари?! Она едет в Россию, естественно. К Андрею Старцеву, по которому все это время сохла. В Москву, куда он переехал из Семидола. Это все занимает меньше девяти месяцев, потому что как раз в момент ее появления Рита рожает. А тут Мари. Андрей кричит: «Мари!» — но поздно. Она все узнала, во всем лично убедилась и не простит никогда, а он остался, раздавленный. И рассказал обо всем Курту Вану — в том числе про освобождение Шенау. И Курт Ван, как гласит последняя фраза романа, «сделал для Андрея все, что должен сделать товарищ, друг, художник», то есть пристрелил на пустыре. «И сняв со стены верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики», как писал в бабелевском цикле товарищ Никита Балмашев.
При беглом пересказе получается, конечно, черт-те что, однако, в романе все это смотрится неплохо — и потому, что описание детства Мари с поисками гробницы легендарной маркграфини принадлежит к числу лучших страниц советской детской литературы, и потому, что есть там отличное описание боя, когда Старцев вдруг сбрасывает страх смерти и бежит в атаку, чувствуя себя голым, бесстыдным, освобожденным от всего; в общем, это хорошо написано, а что придумано в соответствии с авантюрным каноном — так и это сработало на успех, потому что видно, как этот канон трещит и разлезается под действием мирового катаклизма. Гораздо сложней другое: что он сказать-то хотел? Критика была в недоумении. Пролетарская критикесса Колесникова увидела интеллигентское смятение даже в кольцевой композиции романа — «Все шиворот-навыворот», а пролетарию надо, чтоб было ясно: вот как одно шло за другим, так все, пожалуйста, и пропишите. Однако, заметила Колесникова, суровый приговор, произнесенный герою, внушает надежду на эволюцию автора; главная претензия была в том, что Курт зря, не по-нашему разобрался со Старцевым. Надо было, конечно, провести это дело через трибунал.
Смысл выходил у Федина действительно как будто двойной: ему удалось создать чрезвычайно обаятельного героя. Старцев — хороший. Он талантливый, добрый, красивый, а вся его беда в том, что он «не проволочный», как пишет он в последнем письме к Мари. Вышла как бы история о старомодном европейском (и русском) гуманизме, попавшем в мясорубку, и о том, что ему с этой мясорубкой делать. И тут Федин вроде как диагностировал действительно очень важную вещь, а именно бессилие человечности, запрос на сверхчеловечность, отличную, конечно, от ницшеанской, а просто более радикальную, жертвенную, бесстрашную; сходную мысль и в сходное время, да и в том же месте, в революционном Петрограде, высказывал Ходасевич. «Будь или ангел, или демон». Запрос на ангела ощущался очень остро. Пожалуй, русская литература смогла на него ответить только «Доктором Живаго»: демонов-то хватало, а ангела сумел написать (и очень убедительно) один Пастернак. Впрочем, некоторые подходы к замыслу были у Белого в «Москве» — но такие сумбурные, уже проваливавшиеся в безумие, что все кануло; сатана есть, очень наглядный, — Мандро. А преображение Коробкина осталось недописанным.
Проблема в том, что Федин был писатель по преимуществу европейский — потому, скажем, К. Симонов и другие коллеги предпочитали именовать его именно европейцем, акцентируя элегантность и отутюженность его седовласого облика. Конечно, это не Европа, а «Европа», книжный, адаптированный вариант, slightly abridged — настоящей-то Европой, как ни ужасно это звучит, был Эренбург, вечно лохматый, засыпанный пеплом, одетый черт-те как, очень еврейский и при этом очень монмартрский. Видимо, Эренбургу в силу его еврейской натуры особенно удавалась переимчивость — у Федина все выходило очень уж провинциально, он так и не понял, что высшим лоском является отсутствие лоска; но прозаиком он был европейским, и к войне, а также к революции, подходил с традиционными европейскими критериями. То есть он пытался их обсуждать в категориях добра и зла. Но с революцией так нельзя. Еще безнадежней описывать ее в категориях марксизма, почему все советские революционные романы и оказались в конечном счете неудачны (антисоветские, впрочем, тоже). Революция — это когда страну Бог посетил, как говорится в народе только об очень тяжелых болезнях или стихийных бедствиях; Бог сошел, на миг запахло одновременно раем и адом, страна чудовищно выросла над собой — и какие уж тут человеческие критерии добра и зла? Тут действует божественное. Любовь в таких обстоятельствах оказывается исключительно сильна, а жизнь почти невыносима — но мне приходилось уже возражать ненавистникам русской революции, напоминать им, что Бог не заботится о комфорте принимающей стороны, и потому требовать от него гуманизма как-то не совсем перспективно. Революция — это гигантское превышение масштабов. В революции надо быть либо титаном, либо пигмеем, либо никем, либо всем, — и драма Старцева, конечно, не в том, что он добрый, а в том, что
он мелкий. То есть недостаточно добрый. В революции — и в пореволюционной действительности, во вспышке и затухании двадцатых, надо было демонстрировать не марксистские или толстовские, а либо дьявольские, либо христианские качества. И роман о революции мог быть только религиозным, и оценивать ее надо вне идеологий: так получилось у внеидеологичного Леонова, для которого главным критерием был масштаб личности, и у христианского Пастернака, для которого превыше всех идей была жертвенная, не жалеющая себя, предельно самоотреченная и свободная человечность. Федин, конечно, революцию в полный рост не показал, но он показал драму человека в сверхчеловеческом, невозможность остаться собой — и гибель, неизбежную для того, кто не смог сломаться и перерасти. Старцев гибнет никак не потому, что он гуманист, попавший в негуманистическое время, — а потому, что его гуманизм ограничивается состраданием ко всем да помощью конкретному мерзавцу. Просто человеком в девятнадцатом году быть нельзя, это Федин точно понял. Да и вообще в России желательно превышать, превышать... но это уж тема другой литературы, которую, Бог даст, напишут в нынешнем веке. Для противостояния двадцатому Федин беден, и тут сказывается гибельность всякой умеренности и половинчатости. Словно нарочно о нем и о его Старцеве сказано в одной из самых суровых книг,когда-либо написанных: у кого много — тому прибавится, у кого мало — у того отнимется. И у Толстого о пустоцветах вроде Сони — тоже очень по-христиански, а ведь Соня добрая, хорошая. Лучше Наташи. И Старцев лучше Курта, и Федин лучше многих, а вот поди ж ты. Поучительная вещь — история русской литературы....Дальше с Фединым случилось предсказуемое: не найдя сил перерасти себя, он стал обычным плохим писателем, плюс чиновником (что предсказал ему еще Лунц). Дачи их с Пастернаком были по соседству. В тридцать восьмом за Фединым приехали. Он пошел к черной машине — и тут увидел, что ордер выписан не на него, а на Бруно Ясенского. Он сказал: «Плохо работаете, товарищи!» — и указал на дачу, где жил Ясенский. Пастернак этим поступком очень возмущался. Почему? Потому что надо было поехать! Там бы недоразумение вскрылось, и, глядишь, удалось бы спасти еще и Ясенского. Или погибнуть за него. Но, в общем,как-то сломать движение адского конвейера, хоть на миг нарушить его, заставить, что ли, одуматься — до чего дошли, вместо одного писателя хватают другого... Я не знаю, как надо было поступить в этой ситуации. Не знаю, что сделал бы я. И как поступило бы большинство. Но что Пастернак поехал бы вместо Ясенского — уверен стопроцентно, и это был бы не человеческий, а сверхчеловеческий поступок; и поэтому Пастернак написал «Доктора Живаго», а Федин сегодня хранится в пыльной кладовке советской литературы.
Но «Города и годы» читать надо. Полезная книга, и она останется. Не говоря уже о том, что послесловие к ней, датированное 1950 годом, тоже очень занятное. Там Федин приводит прелестный германский анекдот 1933 года: Гитлер прогуливается с Гинденбургом. Гинденбург роняет носовой платок, Гитлер его подбирает, и Гинденбург рассыпается в благодарностях. Гитлер: «Ах, право, это такой пустяк!» Гинденбург: «Не скажите. Этот платок — единственная вещь в стране, куда я могу сунуть нос».
В отличие от прочих сочинений Федина, этот анекдот легко реанимируется и переносится в актуальные контексты.
Косим трын-траву
«Дикое поле» по сценарию Петра Луцика и Алексея Саморядова
Денис Горелов
Долго ли, коротко ли, в деревне ли, в городе жили да были два веселых хлопца Петро да Алексей. Оба ладные, оба видные, косая сажень, вкусно пьющие да споро пишущие — Петр больше про молодечество, Алешка — про сглаз да наваждение, а сообща выходило про силу богатырскую современного дальнего русака, старателя и воина. Когда силу совсем уж лубочными прибаутками приватизировалДанила-брат, ребят уж Господь прибрал; не их настало время — да и не Данилино, как выяснилось впоследствии. Алексей в 32 года оскользнулся на балконе постоялого двора, Петр отошел во сне в 40 — как и кое-кто еще из больших русских писателей, болеющих за народ и только через это перепивающих лишку, а не для удовольствия.
Герои их ковали молотом, курили в небо, взламывали замки и пароли, легко брали чужое по горскому праву силы и желания, тягались с киргиз-кайсацкой ордой, стерегли границу от басурман или вспарывали ее же с санным спиртовым конвоем, хаживали на президента (и задушили однажды, ей-Богу, задушили лично президента Ельцина в кремлевских палатах за спесь, несговорчивость и окаянную нефтяную ориентацию!). Землепашествовали, сказку сказывали, потрошили подпольных миллионеров и собирались в поход на бесов за обманом отобранными у Кольки Смагина синими глазками. Ели с ножа. Читали в степи в метель под шатром из тулупов, топя костерок прочитанными страницами. Гранату кидали в пропасть — ни за чем, для чувства. Шли по следу — самок, денег, опасности, — чутьем, спиной считывая притяжение. Иногда нелепо помирали — а то; нельзя же каждый сценарий заканчивать стоящим враспор на своей земле хозяином — компаньоном заморских купцов да собирателем русских земель. Кто на кривой нож по дури попал, кто... — да нет, чаще именно так, зазря: в лобовухе таких не собьешь. На периферии каждого сценария буянила банда Митрофана Сковородникова — был у них такой талисман, фишка. Зайцем засунуть банду Митрофана им удалось даже в восьмую серию сериала «Государственная граница», который они лечили за деньги от патриотической глупости, — кто не верит, пусть проверит, Митрофан там в самом начале.
Были они как-то выше распрей с Кавказом и Америцей, а тягались с чертями и податливым к ним русачеством. Жили мужским становищем на Преображенке, варили супы наваристые жбанами, строчили на кухне под сигаретку в шукшинских ученических тетрадочках. Иногда жен пускали, тихих да улыбчивых, как надо.
Но как-то совершенно, ну начисто не везло им с режиссерами. Прокатного кино для людей тогда не было, потому что не было денег, а фестивальные артхаусные режиссеры вечно норовили напустить в их отчаянную пассионарию разнообразного гамлетизма, тягостных раздумий о судьбах родины и прочей мажорской бесхарактерности. Венгерский дурень Томаш Тот счел наилучшей приметой былинного сказа косолапую медлительность — за съемку санной гонки басурман за поездом рапидом, с замедленными сполохами снежной трухи, за лярюсскую пивнушку литейного завода в гигантском самолетном ангаре, за зипуны нараспашку ему б ноги повырвать; есть надежда, что уже — давно что-тоо нем не слышно. Маньерист Саша Хван на роли двух топтыгиных, собирающихгоп-стопом деньги на выкуп подруги из тюрьмы, взял клубных рафине Олега Меньшикова и Гришу Константинопольского, да одного еще и нарядил в белое шелковое кашне; и пошли стебельки-задохлики рубиться с кулачьем за землю и волю. Ага. Режиссер Аветиков вообще снял «Праздник саранчи» до того тухло и вяло, что ребята сняли фамилии с титров и название запретили, — фильм про то, как инженер отстал от поезда в Азии, скинул шкуру быта и в охотку воевал с баями за друзей и волооких дев, вышел с декадентским названием «Савой» — тьфу.
Есть подозрение, что парни сыграли в ящик просто с досады.
Как писалось в одной из Лешкиных сказок: «Но тут вмешался Бог и все прекратил».
Фатальная безрукость постановщиков породила миф, что эти двое вообще пишут неосуществимые сценарии, — но Луцик, оставшись один, успел перед смертью лично снять «Окраину», где как раз обойденные и обезземеленные мужики пошли за правдой в Москву и урыли президента. Серый кардинал «Русской жизни» А. А. Тимофеевский даже выступил с официальным требованием запрета «Окраины» за разжигание гражданской смуты — такие лавры двоечнику Говорухину и во сне не снились.