Без борьбы нет победы
Шрифт:
Я не придал всему этому особого значения, просто некогда было об этом думать - меня овевал вихрь славы. Поток телеграмм, цветы, пожелания счастья, брачные предложения и, разумеется, деньги. 3,6 секунды обогатили меня на 25 тысяч марок. А еще накануне я терзался мыслью - как вернуть механику 500 марок за кузов! В довершение ко всему кинокомпания "Уфа" предложила мне сыграть главную роль в художественном фильме. В течение лета в промежутке между состязаниями шли павильонные и натурные съемки. Коммерческий инстинкт директора "Уфа-фильм" не подвел его: картина "Борьба" оказалась настоящим кассовым боевиком.
Внезапно я стал знаменит, и на первых порах мне было совсем нелегко освоиться с этой ролью. Ибо до тех пор я был никому не известным молодым человеком, который, несмотря на свое "благородное происхождение", жестоко страдал от хронического недостатка денег.
Путь от дома моего отца, прусского полковника фон Браухича, чья семья
В том году сливки общества - "верхние две тысячи" - еще ни о чем не тревожились. Они снова стали чувствовать себя "солью земли", во все горло распевали "Дойчланд, дойчланд юбер аллес" и "развертывали знамена"! Жизнь бурлила, ее темп был лихорадочным, ошеломляющим...
В Фридрихсгафене закончилась постройка гигантского дирижабля "Граф Цеппелин" - "ЛЦ 127". Макс Шмелинг стал чемпионом Германии в тяжелом весе. Король-дезертир Вильгельм II, этот "благородный изгнанник", укрывшийся в голландском городе Доорне, вручал награды трансокеанским летчикам Кёлю, Фицморису и Гю-нефельду. 15 июля на трассе Нюрбургринг был дан старт крупнейшим автогонкам на "Гран при" Германии. В состязании участвовали спортсмены из Италии, Чехословацкий, Англии, Франции и Германии. Однако в пятницу 29 октября 1929 года из-за биржевого краха на Уоллстрите в роге изобилия "экономического чуда" неожидан-но образовалась огромная трещина. Сотни тысяч, даже, пожалуй, миллионы людей свалились из заоблачных сфер роскошных иллюзий на прозаическую землю, где свирепствовала экономическая депрессия. Разваливались целые концерны, банки объявляли о своем банкротстве. У закрытых биржевых окошек выстраивались длинные очереди. Падение курсов не знало конца. В считанные дни миллионеры превращались в нищих, а настоящим нищим не подавали и пфеннига. Повсюду началась суматошная распродажа товаров. Никто не хотел угодить под лавину. Больше всего пострадали мелкие вкладчики. Предприниматели выставляли рабочих на улицу. Иски по делам о несостоятельности достигали семизначных цифр. Везде торжествовали обман и подкуп. От "экономического чуда" осталась одна гниль.
У моих родителей не было родового замка, но они крайне дорожили своим именем, своей "высокород-ностью", традициями немецкой аристократии, передаваемыми из поколения в поколение. И хотя мы жили в самом сердце огромного города, хотя перед нашими окнами по эстакаде катились поезда метро, двадцатый век так и не вторгся в нашу жизнь.
Наш особняк, в который мои родители вселились в 1912 году после переезда в Берлин из Франкфурта-на-Одере, находился в так называемом старом западном районе, неподалеку от Галлешес Тор, у Ландверканала. Отсюда было рукой подать до Потсдамерплатц и до казарм гвардейского гренадерского полка кайзера Франца, расположенных на Блюхерштрассе. Мой брат Гаральд и я любили играть в саду за домом и на наших двух балконах. Кроме того, мы очень гордились большой газовой люстрой в столовой, откуда вели двери в две гостиные с окнами на улицу, а также в детскую и спальню, находившиеся сзади. В общем, все здесь было устроено на буржуазный лад, вполне солидно и соответствовало положению нашего сословия.
За столом мои родители разговаривали только по-французски. В аристократической среде это повелось еще со времен Фридриха II и считалось признаком хорошего тона. Когда в гости к нам приходили видные родственники, например генералландшафтсдиректор фон Грольман из Силезии, или его сиятельство фон Штокгаузен, или сказочно богатые Хаке из Хакебурга, то в присутствии прислуги или детей немецкий язык вообще не употреблялся, что считалось неоспоримым внешним признаком превосходства "стариков" во всем.
Во время первой мировой войны - когда она началась, мне было девять лет - мы только и слышали что о победах "его достославного величества". Эти слова всегда произносились шепотом, словно из опасения разгневать "его" громким словом.
Мои родители и их гости были настолько уверены в непобедимости прусско-германской армии,
что ее полное поражение казалось им просто непостижимым. В нескончаемых спорах задним числом обсуждались всяческие "если бы" да "кабы". Но никакие рассуждения не могли рассеять застарелых иллюзий о блеске и нетленности кайзеровской Германии. Все разговоры неизменно приводили к выводу о том, что, собственно говоря, война "должна была быть выиграна". Никто не желал окончательно смириться с крахом, каждый по-прежнему шепотом произносил слова "его величество", ибо дворянство не сомневалось: настанет день и "он" в ослепительном блеске и сверкании славы проедет на белом коне через Бранден-бургские ворота.Фридрих Эберт решительно отвергался в качество главы германского государства. И все-таки именно он произнес слова, сразу "прояснившие" всю ситуацию. 11 декабря 1918 года у тех же Бранденбургских ворот, обращаясь к войскам, вернувшимся с фронта, Эберт воскликнул:
"Радостно мы приветствуем вас на родной земле! Враг вас не одолел!"
Таким образом, мнение дворянства, будто кайзеровская армия не была разгромлена на полях сражений, оказалось возведенным в государственную доктрину. Так возникла легенда об "ударе кинжалом в спину".
Потомственный гвардейский офицер, мой отец ни за что не желал признать республику. "Этот Эберт" мог еще, чего доброго, произвести его, королевско-прусского полковника, в республиканские генералы! Такая перспектива вызывала в нем полное негодование, и он предпочел уйти в отставку. Монархисты до мозга костей, мой отец, мои родные, все высшее офицерство испытывали отвращение к "красному болоту", ненавидели "политическую чернь", собственноручно подписавшую позорный Версальский договор.
Ненавидеть слово "Версаль" научили и меня. До того я ни разу не был в Версале и даже не знал в точности, в чем суть Версальского договора, но я твердо усвоил: "красные", "кинжал в спину" и "Версаль" - синонимы и отпрыск рода фон Браухичей обязан презирать все это!
Вся аристократия исходила бешенством по поводу "бесчестных условий мира", никто не чувствовал своей вины за войну, вины, возложенной на Германию 231-й статьей Версальского договора. Особенно сильное волнение вызвано сокращение численности армии до 100 тысяч человек и расформирование кайзеровского генерального штаба.
Все же генерал-полковник фон Сект, главный начальник рейхсвера, поддерживал в офицерском корпусе традиционный приоритет аристократии. Этот генерал был из-вестен своими монархическими настроениями и высоко ценился в кругах знати. Не случайно в 1921 году процент офицеров-дворян рейхсвера был больше, чем в кайзеровской армии 1913 года. Кроме того, любая армейская рота, батарея или эскадрон должны были поддерживать традиции какого-либо из расформированных кайзеровских полков. Все это воспринималось в моем отчем доме с глубоким удовлетворением и считалось заслугой генерала Секта. Но многие никак не могли ему простить, что он "с открытой душой" признал "красную" Веймарскую республику в качестве германского государства. В этом усматривалось предательство "старых идеалов". Во всяком случае, поведение Секта считалось спорным и не вполне понятным. Вероятно, потому его и прозвали "сфинксом".
Однако "его величество" в Германию не вернулся. Помню, когда мне было уже пятнадцать лет, газеты сообщали, что кайзер все еще живет в Доорне и... рубит дрова. Ребята на улице подтрунивали над моей заветной мечтой о том, что, мол, наступит день, когда все станет снова, как встарь. Я недоумевал, почему же они смеются надо мной? Я только лишь повторял слова чопорных и достойных гостей, приходивших к нам на семейные торжества, "солидных и положительных" офицеров в отставке. По праздникам они носили какие-то редкостные ордена, подвешенные к широким планкам.
Мой брат Гаральд и я фамильярно называли своего отца "папочкой", хотя всем своим обликом он был куда респектабельнее нашей матери. На казарменном дворе он орал во все горло, но дома разговаривал нормальным голосом. Приученные к чисто солдатской дисциплине и послушанию, чувствуя себя в ежовых рукавицах, мы реагировали мгновенно на его малейший жест. Так было до первой мировой войны, так оно и осталось, когда наш тяжело раненный "папочка" вернулся на родину. В семейном кругу он пользовался непререкаемым авторитетом, и, когда после окончания войны он, уже перейдя на положение отставного полковника, высказывал свое мнение о причинах поражения или о "позорном Версальском договоре", никто не смел ему возражать. Хорошо помню, как однажды вечером в гости к нам пришли бывшие офицеры, в том числе майор фон Арденне, отец нынешнего дрезденского профессора Манфреда фон Арденне. Взрослые с желчным раздражением говорили о бесславном конце германской армии. Гости сидели за круглым столом, курили сигары и пили пиво. Гаральд и я примостились где-то рядом и боялись шелохнуться. Мать, устроившись на обитом кожей стуле с непомерно высокой спинкой, время от времени отрывалась от рукоделия и понимающе кивала в знак одобрения суровых слов, произносимых мужчинами.