...Где отчий дом
Шрифт:
— Месяца без мужа прожить не можешь. А если дочки узнают?
— Я предупредила, мама!
— Так и быть, при муже твоем смолчу, но тебе все скажу, Додо! Я теперь старая, мне не стыдно. Сколько я в войну без отца вашего прожила? А ведь молодая была, и кровь во мне тоже шумная. Любила я отца вашего, как не любить? Но тут не о любви речь, о чести... Тьх помнишь, как вас крысы покусали? Не помнишь, наверное, мала была. А вот Медико помнит. Покусали вас крысы, бедняжек. Сперва в кроватке, а потом и на столе — я на столе вас укладывала. Господи! Ручки-ножки покусанные, а у Медико кончик носа отъеден. Теперь, слава богу, даже я шрама не замечаю. А тогда перепугалась, схватила вас в охапку и в деревню. А дома крысоловку оставила, клетку такую с балкончиком начальник мой одолжил. Вернулась — клетка переполнена. Утопили мы их кое-как в железной
— Кто он? — я как-то потеряла нить рассказа, настолько неожиданным было это жуткое отступление о крысах.
— Начальник,— объяснила мать.
— Ну,— сказала я,— может, хватит?..
— Нет, слушай, мне скрывать нечего. Прогнала я его. Колбасой по роже надавала. Чуть бутылкой башку не раскроила. Утопила бы, как ту крысу, и не пожалела бы. Всю ночь потом глаз не сомкнула, зуб на зуб не попадал... А сейчас тебе вот рассказываю и горжусь.
— А крысы-то при чем, мама? Я что-то не врубилась.
— А ни при чем, дочка. Все равно тебе не понять.
Сказала и отвернулась, склонилась над столом, хозяйничать принялась, а сама носом шмыгает, локтем глаза утирает и шепотом приговаривает:
— До чего же лук злой, все глаза выел.— Потом опять на меня взглянула и строго так говорит: — Отдохни немного и приходи, одной мне не управиться.
Я зашла к себе, переоделась: сарафан сменила на сутану. Вот вещь, которая и впрямь актуально смотрится: глухой воротник, рукава прилегающие с хманжетами, длина — макси, и при такой монашеской строгости разрез куда выше колен! Как мамаша выражается, «до самого дальше некуда!». Мать это платье терпеть не может, а я потому и надела: пусть не думает, что ее взяла, что разжалобила меня своими воспоминаниями.
Я была уверена, что Джано она ничего не скажет, разве что намекнет как-нибудь по-своему, двусмысленно, не для того, чтобы зять догадался, а чтоб меня подразнить, желчь свою унять... А что если папаше «накапает»?
Я заколола волосы шпильками на затылке, губы светлой помадой подкрасила и отправилась-назад на кухню.
Мать все стояла у плиты. Что-то в ее позе насторожило меня: плечи поджаты и напряжены, шея втянута. Заглянула в лицо. Так и есть, плачет, губы дрожат и кривятся. Увидела, что я смотрю, глаза закрыла, и крупная слеза сбежала по щеке.
— Ну, вот,— сказала я.— Здрасьте!
Молчит, только жмурится сильней и головой трясет.
— Что это ты? — говорю.— Обед решила пересолить?
Она раскрыла глаза и низким, огрубевшим голосом сказала:
— Где дети? Зови в дом. Уже полдень...
— Ай-ай-ай, мамочка, разве так можно?
— Можно! — вдруг громко и твердо сказала она и остервенело уставилась на меня черными глазищами.— Можно. Когда старуху мать обижают, можно. Когда дочь совесть теряет, можно. Когда наши тревоги, хлопоты, труды — все псу под хвост! — плечи ее затряслись, она расплакалась, прикрывая лицо локтем, рука сжимала шумовку.
Я обняла ее, боясь обжечься.
— Ну, что ты, мама! Я не хотела тебя обидеть. Это ты меня обидела, но я же не плачу. Чего не бывает между близкими?
— Всю жизнь на вас убила, все силы, и вот благодарность. Так мне и йадо! Значит, заслужила...— она неуклюже пыталась отстраниться, вырваться, то и дело обжигая меня горячей шумовкой.— На похороны не приедешь. И детей не привезешь? И не надо. Никого мне не надо!
— Довольно, мама! Мало ли что тебе померещилось! Зачем делать трагедию.
— Я ничего не делаю. Трагедия и есть, когда дочь матери такие слова говорит. Отстань, Додо, отпусти... Все. Не плачу уже. Сейчас умоюсь, и никто не увидит.— Подошла к умывальнику, потыкала в носик руками.— Ты чего это вырядилась? — наконец ее голос зазвучал без надрыва и поджатые плечи опустились.— Чтобы мне не помогать? Или мужа встречать готовишься?
— Говори, что делать, мама.
— Да ладно уж, управилась. К обеду помидоров нарвешь, салат нарежешь, и все.— Помолчала, окидывая меня строгим оценивающим взглядом.— Так-то, Додо. Сестра твоя всегда мне ближе была, да видишь, как судьба распорядилась... А детей ей не дал бог. Говорит, сама виновата, но врет, муженька выгораживает. Знает, что я его на дух не переношу, и на себя вину берет. Одиссей, что ли? Ему саксофон и мать заменяет, и отца, и весь белый свет. Вот тебе и вся арифметика...— Опять посмотрела на меня строго и насмешливо.— С Джано-то понятно, но с каких это пор
ты отца стала бояться?— Я не отца боюсь, а за него боюсь. Знаешь, какое у него здоровье. Мы с тобой поссорились и помирились, зачем еще их ввязывать?
— Ладно, спасибо за заботу,— и улыбается насмешливо.— Померещилось, говоришь? Будь по-твоему, Додо, у меня и в самом деле со слухом неладно. Иной раз на море шторм, а я не слышу, пока на берег не выйду. Ступай с богом, отдохни до обеда...
Я вышла из кухни и прямиком направилась туда, где за домом в тени липы стояла лежанка. Это мое любимое место: из дома сюда не доносится ни звука, слева виднеется кухня и прилепившаяся к ней беседка, справа мандариновый сад, а прямо через лужайку, шагах в двадцати, застекленная теплица, гордость Туманидй, заслуженного агронома, «мирного потомка воинственных аргонавтов», как любит говорить о себе отец. Мы и именами своими обязаны его патриотическим пристрастиям — Медея, Кассандра да еще Одиссей впридачу. Сплошная греческая мифология!..
Только я сбросила с себя сутану и улеглась на раскладуатку, как из теплицы вышли отец и Аркаша. Потоптались перед входом, разглядывая желобки вдоль крыши и обсуждая что-то; похоже, Аркаша опять давал практические советы, от которых отец добродушно отмахивался. Потом отец пошел к дому, а Аркаша поотстал, колупаясь в стене и, кажется, пробуя ее на вкус.
Проходя мимо меня, отец недовольно заметил:
— В каком ты виде, Кассандра?
— А что? — на мне были лифчик и трусики~«бикини».
— В таком виде брату нельзя показаться, а он зять.
— Если ты думаешь, что он меня видит, очень ошибаешься.— Я нехотя потянулась к платью.
— Ладно уж, лежи, мы уходим... Аркадий!
Аркаша озабоченно потрусил мимо меня, вопрошая на ходу:
— А шифером нельзя? У шифера теплоизоляция не хуже.— Этот человек уморительно походил на одержимого строительным зудом бобра.
Дороговато приходится сестрице расплачиваться за первое увлечение. И что обидно — ведь верна этому зануде, ни разу не изменила, знаю я ее. Нет, чтобы переиграть всю жизнь: раз неудачно кости бросила, возьми еще раз брось и еще! Бросай, пока что-нибудь путное не выпадЙт. И в кого она такая? Посмотреть, на мать похожа: смуглая, брови над переносицей срослись, глазища в пол-лица горят. Одно слово, Медея. Мы дома привыкли «Нуну, Нуну», и она привыкла. Какая же она Нуну? Она Медея! Стоит ее так позвать — вздрогнет и в глазам блеск гаснет, даже жутко делается. Ну, не обидно ли, какая девка за бобром этим пропадает!
Давным-давно было то лето, когда Медея впервые купалась не с нами, а ездила на городской пляж в Келасури. Она опаздывала к обеду; по вечерам куда-то убегала; от нее пахло духами «Эллада»; она жарко шептала мне на ухо: «Додошка, Додошка! Какое лето!» — падала на кровать и, закинув за голову тонкие смуглые руки, декламировала: «Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно любил...» Меня ужасно волновало все это. Волновало до головокружения, до стеснения в груди. Я не спрашивала ее ни о чем, только старалась держаться поблизости и присматривалась, по-детски чуткая и по-женски проницательная... Наверное, потому я не удивилась, когда дождливой осенью, пришедшей на смену жаркому лету, Медея попросила меня съездить с ней в Сухуми. «Только обещай, что ты никому не скажешь.. Поклянись! Клянись самым для тебя дорогим!» Я поклялась срывающимся голосом. В Сухуми мы вошли в большой дом и позвонили у дверей, обитых дерматином; этот дерматин еще больше меня напугал — в наших краях двери не обивают. Нам открыла высокая красивая женщина с алым ртом и золотистыми волосами. «Вы все-таки пришли? — Тоном строгой учительницы она негромко сказала: —Мой долг еще раз предупредить, я не советую прерывать первую беременность». Потом они с Медеей ушли, а я осталась в коридоре вместе с большой овчаркой, спокойно севшей у захлопнувшейся двери. Через час доктор завела меня в комнату, там на диване, уставя в потолок испуганные сухие глазища, без кровинки в лице лежала моя сестра. Мы хотели улыбнуться друг другу и расплакались. Я посидела возле нее, по просьбе доктора сменила пузырь со льдом, погрела ей руки. Потом мы пообедали втроем в затемненной комнате с дорогой люстрой и громоздкой мебелью. Доктор обходилась с нами приветливо, даже ласково, с едва уловимым оттенком вины или раскаяния, которые она пыталась замаскировать деланным весельем. Обратно ехали в пустом автобусе мимо пустых пляжей и пустого моря. Всю/ дорогу лил дождь...