Воспоминания
Шрифт:
И все же обеих сестер настолько глубоко потрясло все случившееся с ними, что еще долгое время им было трудно обрести себя. Они замкнулись, в особенности Ирина, а за ней и сестра, внутренне ожесточились против целого мира. Они сторонились общества, избегали даже старых знакомых. Время от времени я пыталась вывести их из этого едва ли не болезненного состояния, и всегда безуспешно. Чтобы развлечь их, я однажды устроила домашний вечер с танцами, пригласила их русских сверстников. Они никак не оценили мою инициативу, вышли заплаканные, и то после серьезного выговора, который им учинила мать, и за весь вечер ни разу не улыбнулись. Я страшно досадовала на себя за то, что невольно доставила девочкам такие мучения. В свой срок они, конечно, перерастут это настроение, будут радоваться жизни, как и полагается их сверстникам, но навсегда останется озабоченность существованием и никогда из глаз не уйдет затаившаяся печаль. В 1923 Ирина вышла
Разобравшись с делами, княгиня Палей купила небольшой дом на улице Фезандри, недалеко от Булонского леса, где провела последние годы жизни в окружении фотографий и немногих памятных вещей из старого булонского дома. Раз в году, на Рождество, в память о прошлом она собирала нас вместе на елку. Самая горестная полоса в ее жизни миновала, но следы оставались. Она совершенно запустила себя, хотя прежде уделяла внешности большое внимание: располнела, по утрам ходила по дому в стоптанных шлепанцах и старом халате, с нечесаной головой. Но по–прежнему поражала ее энергия, свои и интересы детей она защищала до последнего, мертвой хваткой держалась того немногого, что у нее еще оставалось.
Я перебралась в Париж, воображая, что передо мною немедленно откроется новая жизнь. Я ошибалась, здесь тоже было непросто устроиться. Я не знала, чего мне в действительности хочется, бродила в темноте и даже не замечала возможностей, лежавших рядом. Одно было хорошо: наш новый дом устраивал нас больше, чем лондонский.
Осенью я подыскала мужу место в банке, и днем он подолгу отсутствовал, а я коротала время в одиночестве. Спальня и гостиная нашей квартиры выходили на тихую улицу Курсель, в этих двух комнатах я и проводила почти все время. В спальне я поставила раскройный стол и швейную машинку, потому что по–прежнему обшивала себя и даже брала заказы; в гостиной занималась ручной работой. Склонясь над нескончаемой ажурной строчкой, я думала, безостановочно думала, и так проходили недели и месяцы, и все меньше я была довольна собой: вместо того чтобы как то развиваться, я шла вспять, ничего не делала ни для себя, ни для других, пускала на ветер бесценные годы. Я прозябала в Лондоне, а теперь то же — и больше, чем то же, — повторялось в Париже. Не было внешней силы, чтобы вывести меня из этого тупика, и сама я не могла себе помочь; собственное будущее часто повергало меня в отчаяние. Мало–помалу и, почти не сознавая того, я проникалась изгнанническим духом.
Мы очень мало выходили и видели почти исключительно русских, причем своего круга. Я мало кого знала, поскольку и раньше не соприкасалась с российским обществом. До моего первого брака, по малости лет, меня в него не допускали, возвращение же в Россию совпало с началом войны, все время я проводила в лазаретах и в общественной жизни не принимала участия. К тому же война сокрушила нашу общность. Окружавшая нас среда не имела ничего общего ни с интересами страны, где мы теперь обретались, ни с ее людьми; мы существовали сами по себе. Мы избегали иностранцев, и не потому, что в материальном отношении не соответствовали им и не могли, например, проявить ответное гостеприимство, но потому, что их образ действий представлялся нам пошлым, мы приучили себя презирать его. Духовно мы были независимы и щеголяли своей особостью.
При этом среди тех, с кем мы виделись, не было ни одного, кто бы не потерял нескольких родных в смутные годы и сам едва избежал смерти. Имущественно многие потеряли больше, чем я, но в нашем кругу мы никогда не говорили о потерях, даже намека на это не было, и никогда не рассказывали друг другу душераздирающие истории нашего побега из России. Мы старались мириться с нынешним положением, и само это положение переживалось легче, поскольку уравняло нас всех. Мы даже умудрялись беспричинно, рассудочно веселиться.
Психологически мы были интересны, зато в интеллектуальном отношении ровно ничего собою не представляли. Все наши разговоры сводились к одному: прошлое. Прошлое было подобно запылившемуся бриллианту, сквозь который смотришь на свет, надеясь увидеть игру солнечных лучей. Мы говорили о прошлом, оглядывались на прошлое. Из прошлого мы не извлекали уроков, мы без конца пережевывали старое, доискиваясь виноватых. Собственного будущего мы себе никак не представляли, и возвращение в Россию — в нем мы тогда были уверены — виделось только при весьма определенных обстоятельствах. Жизнь шла рядом, и мы боялись соприкоснуться с ней; плывя по течению, мы старались не задумываться о причинах и смысле происходящего, страшась убедиться в собственной никчемности. Жизнь ставила новые вопросы и предъявляла новые требования, и все это проходило мимо нас. Податливые, мы легко приспосабливались к меняющейся обстановке, но редко были способны укорениться в новом времени.
Вопросы, которые мы обсуждали, давно решили без нас, а мы все горячо перетолковывали их с разных сторон. Сначала мы ожидали перемен в России не в этом, так в следующем месяце, потом не в этом, так в следующем году, и год за годом все больше удалялись от России, какой она становилась, неспособные понять основательность совершавшихся там перемен.Сейчас всему тому достаточно много лет, чтобы нас сменило новое поколение, выросшее на чужбине и однако считающее Россию своей родиной. Иные молодые люди совсем не помнят страны, зато многим, пусть мимолетно, помнятся высокое небо и широкие просторы, запах осенних листьев в густых лесах, колокольный перезвон деревенской церквушки, чувство и запах домашности. Война и революция стали для них историей, и память о России не омрачена политическими распрями. Их не волнуют давние родительские размолвки; они живут сегодняшним днем, им надо решать сегодняшние задачи. Жизнь недобра к ним, но их закалили лишения, они поборятся за себя. У них нет предрассудков, они отважные, дерзновенные правдоискатели, их вдохновляет новый, здоровый идеализм.
Меня же, признаюсь, все, что я видела, не устраивало; даже в личном плане не обещалось ничего созидательного. И я все больше задумывалась. На многие вопросы я не находила ответов, и поскольку их не давали разговоры с окружающими, я была вынуждена искать их где то еще. Я давно убедила себя в том, что случившаяся с нами беда коренилась в нас самих, но как извлечь эти корни наружу и хотя бы самой в них разобраться? Концы все перепутаны, но я не могла ждать, когда свой вердикт вынесет История.
Как и в Лондоне, я предприняла несколько отчаянных попыток выйти из душевного оцепенения, в каком была тогда, — и была не потому, что у меня просто ни на что не было сил, а потому, что уже очень давило окружающее. Поначалу эти попытки были безуспешны, но выручил случай, и на сей раз ничто не могло помешать мне воспользоваться им.
Однажды зимой 1921 года, уже к вечеру, я по обыкновению сидела в своем зеленом кресле и шила, как вдруг пугающе резко позвонили в дверь. Горничная подала мне карточку; имя было знакомое, хотя мы не встречались с этим человеком. Русский, очень деятельный сотрудник Красного Креста, основатель различных организаций в помощь беженцам. Я велела впустить его. Он сел против меня и после нескольких слов ни о чем стал корить меня за бездейственность. Проработав всю войну, как могла я, недоумевал он, сидеть теперь сложа руки, заперев себя в этой квартире, и почему решительно ничего не сделала для беженцев. Мне нечем было оправдаться. Он назвал дела, за которые, по его мнению, я могла бы взяться; дел было множество, и таких интересных, что я почувствовала за спиной крылья. Я с легкостью приняла его предложения и горячо взялась за работу. С этого разговора началась моя благотворительная деятельность, и более или менее успешно я исполняла ее несколько лет. Мое затворничество кончилось, передо мной снова легла широкая дорога и, соответственно, возрастали и делались все важнее обязанности. Но дома мое раскрепощение не встретило сочувствия.
Эмиграция составляет единственную в своем роде главу в российской истории. В конце 1920 года возглавляемое генералом Врангелем последнее антибольшевистское движение на юге России потерпело окончательное поражение, и Гражданская война завершилась. Воинские соединения числом около 60 ООО человек были выведены в Галлиполи, откуда потом переводились в балканские страны, в основном в Сербию. Селились они так же своими командами и ради хлеба насущного создавали артели, трудясь на железнодорожных и дорожных работах, в шахтах и на лесоповале. Сохранявший непререкаемую власть над ними генерал Врангель сплачивал их неотразимой силою личного обаяния. Вместе с женой он вел спартанскую жизнь, нимало не думая о себе, вникая в нужды и помогая своей маленькой армии в изгнании, поддерживая дисциплину и esprit de corps (корпоративный дух), пока они не приживутся в стране, давшей им приют. Добровольческая армия в основном состояла из кадровых офицеров, воевавших с 1914 года, и некоторой части интеллигенции, причем низшие сословия составляли меньшинство. Первым двум было тяжело свыкнуться с физическим трудом, они изматывались на работах и тем не менее стойко переносили выпавшее на их долю и в беде держались вместе.
Прошло столько лет, но и поныне они верны себе. Я знаю целую группу однополчан, всего около восьмидесяти человек, обосновавшихся в Париже. Они работают носильщиками и грузчиками на железнодорожных станциях и все живут в складском бараке. Многие более чем способны заниматься умственным трудом, и были возможности подтвердить это делом, но ради товарищества они предпочитают тянуть эту лямку. Замечательны плоды их усилий. Толково распоряжаясь совместным счетом, они со временем купили дом в парижском предместье, теперь там клуб и не сегодня–завтра будет российский воинский музей. Уже собраны вещи, представляющие уникальную ценность.