Воспоминания
Шрифт:
Понемногу продолжались занятия. Я был на очень хорошем счету. Никогда в жизни ни раньше, ни потом я не был на хорошем счету у начальства. Еще в школе классный руководитель называл меня “представителем гнилой интеллигенции” и заставлял за что-нибудь каяться перед директором, например, в том, что учителю преподнес цветы — это, в отличие от нашего времени, считалось буржуазным предрассудком. И потом меня вечно прорабатывали за отрыв от коллектива, групповщину, космополитизм, структурализм— Боже, за что меня только не осуждали, травили, мешали защищать диссертации. Обе — и кандидатскую, и докторскую — я фактически защищал дважды! Первую в своей жизни премию — международную — и ту не получил. Меня не выпустили из страны (в Италию). Если в ИФЛИ говорили, что я веду общественную работу “на себя”, то в ИМЛИ (Институт мировой литературы), где я работал с начала 1956 года более тридцати лет, бывшая одно время заместителем директора А. А. Петросян упрекала меня, что я, отдавшись целиком научным трудам, “эгоистически наращиваю себе
Таковы были невинные радости моей тоталитарной молодости. Как известно, добродетель награждается — и часто не прямыми путями. В Институте появился В. Д. Аракин, мой учитель норвежского языка в аспирантуре ИФЛИ. Он, встретив меня среди курсантов, по собственной инициативе сообщил свои соображения обо мне зав. кафедрой Цветковой, а та — генералу Биязи, который и наложил вето на мою отправку на фронт.
Но тут заработал мой идеализм, мое отвращение к затхлой тыловой обстановке, помноженное на стыд перед теми моими московскими товарищами, которые “подали и ждут”, помноженное на сильно смягченное представление о фронте и о работе там переводчика, помноженное и на официальный оптимизм. После речи Сталина (перед которым лично я, правда, никогда не благоговел, но все-таки…) о том, что “Германия лопнет через пару месяцев, через полгодика, может быть, годик…”, я допускал скорый конец войны и что мой тыловой позор обнаружится. И я подал начальству заявление с просьбой использовать меня на фронте, желательно на Северном (в надежде встретить там норвежцев).
Через несколько дней меня вызвал полковник Нарроевский.
— Вы просились на фронт?
— Да.
— На какой бы Вы предпочли?
— На Северный.
— Поедете на Южный. С двумя другими курсантами по спецзаявке на лиц, знающих два языка. Для работы с радио в штабе Южного фронта. Заявка срочная, и генерал дает вам до Куйбышева свою легковую машину.
Я поблагодарил и откозырял, как умел.
Отношение ко мне на курсах было действительно очень хорошее. Когда они впоследствии случайно узнали, что я служу переводчиком в полку, то приняли решение меня отозвать в Институт, о чем я был осведомлен письмом. Письмо пришло перед отступлением, в хаосе лета 1942 года…
Надо же было так случиться, что в Куйбышеве один из нас троих упал на ровном месте и сломал себе ногу. Мы остались вдвоем с Игорем Болдыревым, тоже бывшим ифлийцем. С того мгновения и до окончательного прибытия на место мы были связаны с ним, как сиамские близнецы, поскольку имели один общий документ.
Куйбышев был в те дни столицей; по улицам ходили толпами щеголеватые майоры (почему-то больше всего майоры) из Министерства обороны, много знакомых москвичей. Среди них мне встретился М. А. Лифшиц — в прошлом популярный эстетик, “лукачист”, которым мы, студенты, восхищались. Впоследствии Лифшиц прославился как главный борец с модернизмом. Тогда же он возвращался с фронта, после выхода из окружения (мне это еще предстояло!), после госпиталя, был красив, бледен и задумчив. Около месяца он был комиссаром днепровской флотилии и делал вид, что не разбирается в сухопутных чинах и знаках отличия. Ехал он в Ульяновск в морской штаб. На мой вопрос: “Ну, теперь опять на фронт?” — “Может быть, — ответил он загадочно, — а может быть, писать мемуары”. Ехать по железной дороге было очень трудно, поезда были чудовищно набиты, то шли, то стояли, число пересадок бесконечное. Мы направлялись в город Каменск — местонахождение штаба Южного фронта, но далеко не все наши попутчики ехали на фронт, были и такие, кто уже возвращался, так же как и М. Лифшиц, но явно не с целью писать мемуары. Было много инвалидов, без рук, без ног. Здоровые мужчины, военнослужащие, часто безжалостно сталкивали их с подножек, беря штурмом вагон. Было много и штатских с мешками, женщин и стариков.
У нас была пересадка в Пензе. Игорь повел меня ночевать к своим знакомым. Пенза казалась спокойно провинциальной. Нас сердечно приняло интеллигентное семейство старомодного типа, в том числе две совершенно тургеневские девушки с длинными косами. Но я так устал, что не мог наслаждаться уютом. Я несколько раз просыпался от звона чайной ложечки, падавшей из моих рук в стакан, и, наконец, окончательно заснул, сидя за общим столом.
Когда мы добрались до
Каменска, то уже были еле живые. Прыгая на ходу в какую-то теплушку на пути, я разбил себе колено и хромал (ссадины окончательно прошли только через год, в пересыльной тюрьме в Тбилиси).В Каменске было много наших войск. Здесь я впервые увидал и немецких пленных. Когда проводили одну такую группу, стоявший рядом со мной на тротуаре военный с тремя кубиками в петлицах поразил меня, вдруг прошептав: “Я бы так хотел хотя бы одного из них отвести и застрелить”. При этом он похлопал по кобуре пистолета. Это был еврей, у которого нацисты уже успели уничтожить семью на оккупированной территории. Я же смотрел на пленных немцев с любопытством и жалостью. Так было и потом, когда я с ними сталкивался непосредственно; мне часто приходилось их защищать от самосуда и грубости. Этот момент как-то фигурировал впоследствии и в моем “деле”.
В штабе фронта нам предложили остаться на службе в разведуправлении, слушать иностранное радио, перехватывать немецкие военные передачи и т. п. Мой спутник и товарищ, Игорь, не задумываясь, отказался и просил его отправить ближе к передовой, чтобы участвовать в военных операциях. “А вот Мелетинский, — добавил он — будет вам здесь очень полезен, так как, кроме немецкого, он хорошо знает французский язык”. Он прибавил еще несколько слов мне в похвалу. Это был вызов. Мне и самому слушанье иностранных передач в Каменске не казалось “фронтом”, но главным был этот вызов со стороны Игоря. Казалось, что мне ничего не остается, как последовать его примеру, и я тоже сказал, что хотел бы работать ближе к фронту. Нас не стали особенно уговаривать (вообще “срочным” наш вызов в Каменск воспринимался только в Ставрополе) и тут же назначили обоих переводчиками в разведотдел 37–й армии. С новыми назначениями мы прибыли на пересыльный пункт при офицерском резерве штаба фронта в станице Гундоровской, где томились в ожидании отправки куда-нибудь несколько сот человек начсостава, главным образом, интенданты и техники. Днем они упражнялись в стрельбе и метании гранаты, а вечером ухаживали за местными казачками.
В отделе кадров 37–й армии, когда я объяснил, что мы с Игорем получили назначение в разведотдел, но реального документа предъявить не смог, полковник сказал мне грубо: “Надо было не зевать. А сейчас, если будете рассуждать, то вообще пошлю вас командирами взвода”. Не только я, но и Игорь теперь был в некотором замешательстве, но делать было нечего. Мы получили назначения полковыми переводчиками в два соседних полка 275–й стрелковой дивизии, я — в 980–й, он — в 984–й, а в третий полк той же дивизии — 962–й — был направлен наш бывший курсант Николай Ф. Б'oльшую часть пути в полки мы шли пешком небольшой группой начи комсостава, в которой было несколько симпатичных и интеллигентных азербайджанцев. Дороги были завалены мертвыми лошадьми. Мы несколько раз попадали под минометный огонь. Мины плюхались недалеко от нас с характерным и каким-то “мирным” звуком. Попали мы однажды и под пулеметный обстрел с самолета: легли и переждали. Все было внове, но особого страха я не испытывал.
Не испытывал страха я и позже. Был случай, когда я в одиночестве остался обедать — все убежали из помещения во время артобстрела. Возможно, все бы изменилось, если бы меня ранило. Но главная причина моего бесстрашия состояла, я думаю, в глубоком внутреннем убеждении, что мне не суждено умереть на войне, что как очень невоенному существу мне суждено умереть от болезни дома, в кровати.
Есть такой анекдот: моряка спрашивают, где умер его отец. “В море”, — отвечает моряк. “А дед?” — “Тоже в море”. — “Как же Вы не боитесь моря?!” Моряк в свою очередь задает вопрос: “А где умерли Ваши отец и дед?” — “В кровати”. — “Так как же Вы не боитесь ложиться в кровать?!” Вот так и я. Боялся “кровати”, а не “моря”.
В моем “бесстрашии” не было ничего залихватского и отчаянного. Это, собственно, не было физической храбростью, обычно сопряженной с азартом боя. Конечно, я и подумать бы не мог о встрече с врагом лицом к лицу, в ближнем бою, где понадобились бы граната и штык. Не мог подумать прежде всего потому, что не чувствовал себя физически достаточно ловким и гибким. Кровь не переливалась у меня по жилушкам, как у купца Калашникова. Но мне опять же казалось, что такое вряд ли со мной случится. А у других я наблюдал несколько раз этот азарт. Во время одного локального сражения, при попытке перейти в наступление (как в истории с хутором Бескровным, о котором упоминалось выше) на поле боя не было ни одного среднего командира, то есть офицера. Был уже дан отбой, но возбужденные солдаты, хотя еще вчера они восхищались немецкой техникой и ругали плохое питание и, казалось, кроме водки и махорки, ничем не интересовались (может, так оно отчасти и было, и это понятно), сегодня не хотели уходить в окопы и перли, перли вперед.
Бывало, правда, и иначе: комбаты выходили вперед и не могли поднять солдат в атаку, так как те были парализованы общим страхом, и еще не заговорило в них “ретивое”.
Но чего я все-таки действительно боялся, так это — окружения, понимая свои особо печальные перспективы в этом случае. То, чего люди боятся, с ними часто и случается. Такова одна из закономерностей человеческой судьбы.
Не помню уже места, где мы расстались с Игорем, чтобы каждому искать свой полк. Расстались почти без печали. Я знаю, что вскоре после этого он был ранен в ногу осколком снаряда и скончался в медсанбате от потери крови.