Волков Ефим Ефимович
Шрифт:
Яков Данилович Минченков
Волков Ефим Ефимович
Лев Николаевич Толстой, обходя как-то передвижную выставку, сказал: «Что это вы все браните Волкова, не нравится он вам? Он – как мужик: и голос у него корявый, и одет неказисто, а орет истинно здоровую песню, и с любовью, а вам бы только щеголя во фраке да арию с выкрутасами».
Пожалуй, оно так и было. Волков был неотеса, у него «было нутро», чувствовалось, что он переживает, любит природу; где-то далеко, далеко скрыта настоящая нота, но то, что он передает, не отделано по-настоящему, еще сыро, грубо, не щеголевато. Просто мужик в искусстве.
Но люди,
Был он высокий, худой, голова лысая, узкая бородка до пояса, усы такие длинные, что он мог заложить их за уши, длинные брови. Сюртук висел, как на вешалке. Сырым и даже мало толковым казался Волков и в разговоре. Подойдет к столу, забарабанит костлявыми пальцами и заговорит, а о чем – не скоро поймешь.
«Ну да… оно, положим… нет, вот что я вам скажу… например, как к тому говорится». А суть в том, что он хочет назначить цену своим вещам и боится продешевить. И снова начинается: «Я говорю так… но может быть… ведь действительно, как сказать?.. может случиться… сам посуди…»
Тянет душу, пока не оборвешь его: «Ефим Ефимович, говори скорее, сколько назначаешь?» А он и тут со вступлением: «Нет, ты – вот что: по-товарищески посоветуй, потому что думаешь, предположим, так…»
Вот мучитель!
На Евфимия, 1 апреля, в день именин звал нас к себе и угощал вкусным обедом. К этому дню его знакомый рыбник готовил необыкновенную рыбу такой величины, что приходилось заказывать отдельную посуду для ее варки. Его прислуга, необычайно вкусно готовившая кушанья, жаловалась даже: «Достанет же Ефим Ефимович рыбешку – хоть в ванне вари, ни в одной посуде не помещается».
Полагалось и возлияние за обедом: наливки и хорошие вина в размере «самый раз». В комнатах у него был набор мебели и инструментов разной величины и разных стилей. Рояль, фисгармония, на которых никто (кроме гостей) не играл, японские дорогие ширмы и мебель, которые он менял на картины у моряков. На мольбертах в широких золоченых рамах неоконченные картины, о которых Волков советовался с гостями, хотя никаких советов не принимал.
Гостям приходилось соглашаться с объяснением автора и хвалить, и тогда тот успокаивался и ворчал лишь: «Нет, вы действительно так, то есть как сказать…»
После обеда – кофе, табак и воспоминания.
Спрашиваю: – Ефим Ефимович, скажи, кто ты такой есть?
А Ефим: – То есть откуда произошел?
И с вводными, вставными словечками рассказывал:
– Родители бедные, семья, помогать надо, поступил из средней школы в департамент окладных сборов. Ну, да как тебе сказать – и сам плохо работал, а тут еще помогать другому пришлось, который совсем ничего не делал, а только свистал.
– Кто же это свистал?
– Да все тот же Чайковский! Со мною сидел, лентяй, не записывает входящие, а знай – насвистывает! Ну, при сокращении штатов нас первыми с ним и выгнали. Свистун поступил в консерваторию, а я бродил вокруг Академии художеств, близко от дома, и поступил туда. А потом на конкурсе в Обществе поощрения получил премию за картину. Выбрали в члены передвижников, вот тут, конечно, оно того, лучше, то есть, как тебе сказать…
Через двадцать лет, по рассказам Брюллова, Волков в его доме встретился с Чайковским. Тот сразу узнал Ефима Ефимовича:
– Это вы, Волков?
– А это ты, Чайковский?
Чайковский повис
на тонкой шее пейзажиста Волкова, а тот автору «Онегина» прямо в ухо нескладным голосом запел: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни».Растрогались до слез.
Волков – народник, большой, по-тогдашнему, либерал – не мог простить, что некоторые передвижники, хотя бы с разрешения общего собрания Товарищества, поступили в императорскую Академию художеств профессорами.
«Царскими лакеями стали», – скрипел Ефим. Однако и ему посыпали зернышко, он прикормился им, попал на удочку и воздал должным образом «кесарю кесарево». И он, как все, надевал фрак при посещении выставки царем, целовал ручки у княгинь и, более того, ездил с князьями, ел, пил с ними и пел песни. Тонкая ниточка – крупицы, сметаемые со стола высочества, держали и либерального Волкова некоторое время около двора. Завел банковскую книжку текущего счета и расписывался на своих чеках.
«Так было, – вспоминал Волков. – Сижу я на даче в Новой Деревне. Подъезжает придворный экипаж, адъютант прямо ко мне. Ну, конечно, говорит: «Это вы пейзажист Волков?» – «Это, между прочим, говорю, я».
Адъютант, действительно, говорит: «Его императорское высочество князь Сергей Александрович прислал меня к вам для переговоров, не согласитесь ли вы поехать с князем в Палестину в качестве художника-иллюстратора на один-два месяца и сколько за это хотите».
Ну, я вижу, что оно того… интересно, так сказать, но только в аренду, напрокат… Поеду, говорю, но не за плату, а так: если что напишу, то князь может потом купить по ценам выставки.
Адъютант уехал, а потом снова приехал и говорит: «Ладно, князь согласен».
В назначенный день, перед вечером, приехал за мной придворный экипаж и тележка с орлами за вещами. А я купил дюжину белья, думаю – жарко будет, потеть придется, шляпу с пробками, как у англичан на картинке, и ящик красок. Все взял с собой в экипаж, а тележка с орлами порожняком поехала.
Прямо на вокзал, купе отдельное.
Ночью у окна на сквозняке продуло, флюс, щеку раздуло и лице перекосило так, как на карикатуре Маковского, где я изображен апостолом Павлом с подвязанной щекой.
Утром надо представляться князю и княгине. И представился…
Княгиня как глянула – к губам платок, слезы от смеха на глазах, а я говорить не могу, только пальцами показываю на рот и щеку. Оно, действительно, было того, как тебе сказать… Ну, поехали дальше в Одессу. Там уже стоял для нас пароход Добровольного флота «Кострома». Князь Сергей был председатель Палестинского общества. По всем церквам на это Общество деньги собирали. В Палестине на Елеонской горе храм строили, и князь ехал на освящение этого храма. На одну дорогу Общество двести тысяч отпустило, то есть князь сам взял, хотя и без того все даром давалось – и пароход и люди.
И чего только не было на пароходе: и скот, и птица. Дойные коровы для молока и ослицы для дам, чтоб учились ездить на них, как придется в пустыне.
Мне приставили двух матросов для услуживания. Один сапоги чистил, а другой мои папиросы таскал и говорил все: «есть!». Спрашиваю: «Где табак?» А он пустую коробку подает и тоже говорит «есть». Я уже ничего не говорил ему, потому как посмотрел на их житье – тоже ой, ой, ой! Попробовал писать на пароходе княгиню на ослице – ничего не вышло. Матрос, что папиросы мои курил, ткнул пальцем в сырой этюд и спрашивает: «Скажите, выше степенство, где ее высочество и где осла?» Вижу, что мне, пейзажисту, за фигуру браться не следует.