Василий Тёркин
Шрифт:
Что за нужда! Он счастлив, душа у него младенчески чиста, никакого разлада с самим собой; на ладан дышит, а ни одной горькой ноты!.. Разве не завидно?
И вспомнилась ему та фраза, которую он в разговоре с Борисом Петровичем привел из присловий московского патриота: "так русская печь печет!"
Чудно печет она, и никакому иностранцу не разобрать, что делается в душе русского человека.
Ритмический шум близившегося парохода все крепчал... Протянулся и звук свистка, гулкий, немножко зловещий, такой же длинный, как и столп искр от трубы.
"Не "Батрак" ли?" - спросил себя еще раз Теркин. Звук показался ему очень знакомым... Он не стал разглядывать очертаний парохода.
На пристани
Завтра он убежит отсюда вниз по реке на каком придется пароходе.
Куда? Где у него дом?.. Все разлетелось прахом... В каких-нибудь две недели. Он начал считать на пальцах дни с приезда на дачу около посада, и не выходило полного месяца; а со смерти Калерии - всего двенадцать дней: три на дорогу в Москву, два в Москве и у Троицы, три на поездку в Кладенец, да здесь он четвертый день.
И опять он бобыль: ни жены, ни подруги!.. Там, пониже Казани, томится красавица, полная страсти, всю себя отдала ему, из-за любви пошла на душегубство... Напиши он ей слово, пусти телеграмму - она прилетит сию минуту. Ведь кровь заговорит же в нем, потянет снова к женской прелести, будет искать отклика душа и нарвется на потаскушку, уйдет в постыдную страсть, кончит таким падением, до какого никогда не дошел бы с Серафимой.
В ушах его зазвучали кроткие слова Калерии, ее просьба простить Серафиму, вести ее к алтарю...
Нет!.. Между ним и Серафимой легла могила этой девушки, выела и влечение к женщине, и жалость. Не найти ему в браке с бывшей любовницей ничего, кроме "распусты".
Тщета всякого счастия и всякого стяжания пронизала его вместе с образом смерти Калерии... Все бросить, превратиться в простеца, дойти до высокого юродства Михаила Терентьича Аршаулова?!
Протянулось несколько минут. Теркин все еще сидел с низко опущенной головой. Его точно разбудил новый свисток, у самой пристани.
Он встал, встряхнулся, пристально поглядел вниз на реку. Подходил "Батрак". Вон косая труба и верхняя американская рубка.
Его внезапно подхватило хозяйское чувство и понесло к своему детищу. Почти бегом стал он спускаться по горе к пристани, точно ища спасения от самого себя...
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
I
Раннее половодье залило низины плоского прибрежья Волги, вплоть до села Заводного. Нагорный берег зеленел, покрытый на несколько десятин парком, спускавшимся к реке до узкой песчаной дороги.
Парк этот разделяли глубокие балки, обросшие дубом и кленом, местами березой. Наверх шли еще влажные дорожки, вдоль обрыва и крест-накрест к площадке, где между двумя липовыми аллеями помещались качели. Остатки клумб и заросшие купы кустов выказывали очертания барского цветника, теперь запущенного.
В глубине желтел двухэтажный дом, с террасами, каменный, давно не крашенный. Верхний этаж стоял на зиму заколоченный, да и теперь - с закрытыми ставнями. Позади - вправо и влево - шли службы, обставляя обширный двор с выездом на проселочную дорогу. На горизонте синели леса.
В креслице качель сидела и покачивалась в короткой темной кофточке и клетчатой юбке, с шапочкой на голове, девушка лет восемнадцати, не очень рослая. Свежие щеки отзывались еще детством - и голубые глаза, и волнистые светлые волосы, низко спадавшие на лоб. Руки и ноги свои, маленькие и также по-детски пухлые, она неторопливо приводила в движение, а пальцами рук, без перчаток, перебирала, держась ими за веревки, и раскачивала то одной, то другой ногой.
Несколько ямочек смеялись на ее личике, под самыми глазами, и посредине щек, и даже на подбородке. Глаза - широко разрезанные, прозрачные -
переходили от одного предмета к другому, от дерева к траве, и дальше к скамье, стоявшей на обрыве, в полукруге низких кустов, еще туго распускавших свои почки.Солнце начало печь - шел первый час дня.
Девушка изредка щурилась, когда повертывала голову в сторону дома, где был юг. Ее высокая грудь вдыхала в себя струи воздуха, с милым движением рта. Розовые губы ее заметно раскрывались, и рот оставался полуоткрытым несколько секунд - из него выглядывали тесно сидящие зубы, блестевшие на солнце.
Гулять по парку было еще сыро. Вниз, к реке, она не решалась спускаться одна. Вот после обеда, когда ее старшая тетка ляжет отдохнуть, она пойдет к реке, если подъедет Николай Никанорыч к обеду.
Николай Никанорыч живет у них вторую неделю, во флигеле. Он - землемер. Фамилия его Первач. Такая странная фамилия! Она его спросила как-то: "что значит первач?" И он ей объяснил, что так называется какая-то мука, - пшеничная, кажется. Этот Первач - красив, даже очень красив - брюнет, волосы вьются, бородка клинышком и на щеках коротко подстрижена. Одевается "шикозно".
Это слово "шикозно", как и много других, она вывезла из губернского института. Давно ли был выпуск, акт и бал?.. Всего каких-нибудь три месяца с небольшим, перед масленицей. Они - в старшем классе, все носили при себе маленькие календари и отмечали крестиком каждый протянувшийся день. Приехали за ней папа и младшая тетка, Марфа Захаровна, с няней Федосеевной, нашивали платья, белья, каждый день ходили портнихи и приказчики из магазинов. Медали она не получила; только награду - похвальный лист и книги - сочинения Пушкина, с позолоченным обрезом. Она сама удивилась, что кончила с наградой. Могла бы поступить на какие-нибудь курсы, в Москве или Петербурге. Но ее совсем туда не тянуло. Лучше своего губернского города она ничего не знала. Так ее все любили, - и в институте, и в городе. Прожили они целый месяц; были пикники, вечера в клубе; три раза ее возили в театр; она видела целых три оперетки и по слуху до сих пор напевает оттуда. Нот не успела найти. Папа потом привез ее сюда, в усадьбу, где она давно не бывала. Одно лето проболела. Ее не брали на вакации. Потом ездила в Самару на кумыс. Вот с тех пор она так поправилась. Прошло все: кашель, простуды, головные боли, сердцебиение. В институте думали, что у нее будет чахотка, а теперь она - "кубышка".
Так прозвали ее подруги, особенно одна, Маша Холтиопова. Та всегда была больная, белая, точно молоком налитая, с чудной талией. Они клялись писать друг другу каждую неделю. Первые два месяца писали, потом пошло туже.
Да и о чем писать? С тех пор как она в Заводном, день за днем мелькают - и ни за что нельзя зацепиться. Спать можно сколько хочешь, пожалуй, хоть не одеваться, как следует, не носить корсета. Гости - редки... Предводитель заезжает; но он такой противный - слюнявый и лысый - хоть и пристает с любезностями. Папа по делам часто уезжает в другое имение, в Кошелевку, где у него хутор; в городе тоже живет целыми неделями - Зачем? Она не знает; кажется, он нигде не служит.
Ей давно уже сдается - это еще в институте было, - что папа стал с ней не так ласков, как прежде. Он ни в чем ей не отказывает и карманных денег дает - только не на что их тратить; прежде чаще ласкал и расспрашивал обо всем. Теперь - нет. И она совсем его не знает, какой он: добрый, злой, умный или глупый. Письма ему писала она, и в последний год перед выпуском - коротенькие, не умела его ни о чем выспросить - любит ли он ее по-прежнему. Здесь она, когда бывает с ним наедине, чувствует себя маленькой- маленькой. Ничего у нее не выходит - никакого серьезного разговора. Оттого, должно быть, что она еще не вышла из малолеток.