Утренний иней
Шрифт:
Слова этой песенки, убитой войной, вызвали в душе мучительную боль, от которой нельзя было избавиться, которую нельзя было смягчить никакими хорошими и добрыми словами. Потому что все хорошие и добрые слова напоминали прошлое, тоже убитое навсегда.
За окном раздался четкий, неторопливый цокот копыт — ночной патруль ехал по улице. Разбитая стуком копыт тишина не сразу вернулась в дом, и озябшая Фаля-, дожидаясь ее, еще долго сидела у окна. Мать могла проснуться от этого тревожного, такого непривычного ночного звука на их тихой улице.
Но больше всего она боялась, что
Мать не просыпалась. Фаля осторожно взобралась на табуретку. Оставалось только протянуть руку pi снять ковровые петли с гвоздей. Их было восемь — восемь петель, восемь гвоздей. Она уже протянула руку к первому, крайнему гвоздю. И замерла.
Она увидела то, что никогда раньше не видела при дневном свете. Или глаза ее настолько отвыкли от света, что в полумраке видели лучше?.. И она увидела: золотая нить на ковре, освещенная теперь слабым лунным светом, вплетала в цветочный узор два имени. Это были имена отца и матери.
Лишь теперь она поняла, почему так дорог матери этот ковер. Он был для нее таким же талисманом, как и для Фали красные флажки, оставленные на карте рукой отца.
Но ведь Фаля не тронула флажки, а непоправимое все равно черной бедой вошло к ним в дом. Она же не тронула флажки, даже не прикоснулась к ним — они, давно выгоревшие и почерневшие от угольной пыли, так и торчали там, у самой границы, совсем недалеко от лезвия коричневого топора… А топор этот все равно уже совсем близко от них.
Она быстро, почему-то уже не боясь, что разбудит мать, одну за другой сдернула с гвоздей тяжелые петли.
На лице матери, так четко высвеченном теперь луной, лежали глубокие, черные тени лишь в запавших глазницах, и ей показалось, что мать в полумраке смотрит на нее широко открытыми глазами.
Воскресное утро пришло морозное. К утру еще выпал снег, и теперь его сметал в сугробы холодный, уже по-настоящему зимний ветер. Фаля знала, что продрогнет на толкучке, но все равно радовалась снегу — без санок она просто не дотащила бы ковер до рынка.
Она очень долго провозилась с печкой, а потом, когда та наконец все-таки разгорелась, мать долго не отпускала ее от себя. Фаля уже раза четыре порывалась уйти, напомнив ей в который раз, что собирается к однокласснице, у которой тетка из деревни приехала, и там Фале обещали дать немного меду. Мать каждый раз с тревогой спрашивала:
— А маленькие как же?
— Томка же придет! Вот свою печку растопит и придет! Но тревога не уходила от матери. Только-только Фаля начинала надевать ботинки или повязывать платок, как она тут же все с той же лихорадочно-тревожной настойчивостью спрашивала:
— А как же
маленькие останутся?— Не навсегда же я ухожу! — не выдержала Фаля.
Шел уже двенадцатый час, а до базара надо было добираться долго, пешком по холоду, да еще с тяжелыми санками.
— А как же маленькие?..
— Хватит! — грубовато сказала Фаля. — Я пошла.
Ковер еще с ночи был спрятан в чулан. Она потуже стянула его обрывком веревки и вытащила вместе с санками и кошелкой, в которой лежала банка для меда, во двор.
Белизна наступившей зимы ослепила ее на какое-то мгновение. Выпавший снег, сметенный ветром в легкие пересыпающиеся волны, переливался блестками. У нее вдруг стало как-то легче на душе. То ли от этих по-новогоднему праздничных, елочных блесток на снегу, то ли от приятной мысли — сегодня у нее будет мед для матери.
— Детонька ты моя! — услышала она за спиной голос Ульяны Антоновны. — В такую-то даль! По морозу!
Ульяна Антоновна стояла перед ней с охапкой трухлявых, рассыпающихся под ее руками щепок. Дров ей так и не привезли, и теперь она потихоньку разбирала крышу общего сарая, и все делали вид, что не замечают этого. Ее брат, такой же старенький, вместе с которым она жила, умер в начале прошлой зимы, и это были первые похороны у них во дворе. Вторая смерть — Фалин отец. Только похорон на этот раз не было.
— Детонька моя! Дай-ка я тебя вот хоть шарфом еще укутаю!
Она размотала свой длинный теплый шарф и укутала им Фалю поверх дырявого тоненького платка.
— Все потеплее будет! Разве можно теперь хворать! Захвораешь — не поднимешься!
«Да, — подумала Фаля. — Не поднимешься!»
— Тебе помочь?
Голос Валентина прозвучал совсем тихо, даже робко, но она, вздрогнув от неожиданности, повернулась к нему так круто, что он, кажется, посчитал это каким-то враждебным выпадом с ее стороны.
Он стоял у калитки, прислонившись спиной к столбу, поддерживающему ворота, и не похоже было, чтобы стоял он здесь просто так, без дела. Однако же он сказал:
— У меня все равно много времени. Мне его все равно девать некуда…
Это было почти просьбой. Фаля посмотрела ему в лицо. Она не видела его с того самого дня, хотя все это время не переставала думать о его страшных глазах в те секунды, когда он смотрел на белый иней за окном. Даже вчера, перед тем как лечь спать, вызвала Томку в коридор и спросила у нее: «Ну как он? Ну что он?» — «Не спрашивай меня об этом фашисте! — заорала Томка в ответ. — Сидит! Зоологию читает! Два часа зубрит, а все равно у него сплошные неуды! Его только на письменных из жалости вытягивают! А так у него сплошные неуды!»
Сегодня и лицо Валентина, и глаза его были спокойны. Только синие тени лежали возле глаз и у губ. Фале было жалко его. Она чувствовала себя взрослой по сравнению с ним, хотя была младше его на целый год. И она могла бы, наверно, сказать ему сейчас что-нибудь по-настоящему, по-взрослому хорошее и ласковое. Но он, может быть, еще не ушел из детства и попросту не понял бы ее.
— Мне далеко, — сказала она. — А у тебя — руки.
— А они уже почти зажили. На той неделе снимут бинты. И все!