Утренний иней
Шрифт:
Правда, в своей обычной одежде, без пушистой шапки, дед Семен выглядел не так красиво, и рыжие усы ему не очень шли, и глаза под густыми, рыжими, как и усы, бровями были не такие светлые и красивые, как у деда Ивана. И все-таки любила Настя его больше, чем деда Ивана, и бабушку свою понять не могла.
Может быть, потому она любила деда Семена больше, что с самого раннего детства ей говорили: своих, родных, надо любить больше. Родные — это родные, своя кровь. А чужие… Какое нам дело до чужих! Вот почему Настя старалась любить родного деда больше, чем неродного, родную бабушку больше, чем неродную. Мать, может быть, потом и сама пожалела, что так настойчиво, даже настойчивее, чем дед Семен, внушала ей это, когда Настя невзлюбила своего второго отчима. Первого она помнила плохо, была тогда
А дед Иван еще сказал ей однажды: «В бабку свою ты уродилась, Настасья. Такой же красивой. Тоже небось принесешь кому-нибудь горе».
Настя не совсем поняла, что он хотел этим сказать. Почему же горе? К тому же она не любила, когда ее называли Настасьей, и она ни о чем не стала его спрашивать.
Все-таки она простудилась. Тогда ли, когда шла ночью через овраг, или тогда, на рассвете, когда земля, охлажденная дыханием его братьев, таких же холодных оврагов, остудила ей ноги… У нее поднялась температура, и стали сниться сны, похожие на бред. Она отгоняла их, но они снова приходили, разливали вокруг нее вязкие, желто-оранжевые медовые реки, из которых она не могла выбраться, в которых захлебывалась и тонула.
— Ну, Настенька! Еще одну ложечку! Надо-надо! Иначе не поправишься!
Это бабушка поила ее теплым молоком и давала мед с ложечки.
Потом, когда она наконец-то выбралась из этих вязких медовых рек, то по лицам деда Ивана и бабушки поняла, что за время ее болезни произошло какое-то неприятное для них, всех троих, событие. И то, что дед Иван тут же засобирался в Каменск, подтвердило Настины догадки.
— Если из-за меня… Так в интернате-то еще никого нет… Наверное, — чуть не выдала она свои ночные похождения.
— При чем здесь ты? — спокойно ответил дед. — У меня и другие дела есть, в роно.
Сборы его были недолгими и непохожими на сборы деда Семена. Дед Семен выводил машину из гаража, заправлял ее, осматривал, тщательно мыл, если видел хоть одно тусклое пятно на капоте или крыле. А дед Иван всего лишь накинул на себя плащ да попросил у бабушки денег на автобусный билет.
Он ушел. Бабушка, проводив его до ворот, вернулась в дом и стала прибирать в комнатах. Настя чувствовала, что ничего она не расскажет. Они, взрослые, отгораживали Настю от каких-то своих дел — своих, но, несомненно, связанных с Настей.
Бабушка двигалась по комнате плавно, неслышно. Неслышно переставила стул, легко поправила Настино одеяло, принесла чашку теплого молока и блюдечко с медом.
— Не надо, — тихо взмолилась Настя. — Я уже поправилась.
— Где уж там поправилась! Одни косточки! Я в твои годы разве такая была!
— А дед Иван говорит, что я на тебя похожа.
— Похожа, конечно. Разве не похожа?
И тогда Настя, прикинув, что больной многое простится, спросила:
— А кому ты принесла горе?
Тонкие и все еще черные бабушкины брови чуть дрогнули, но она не удивилась, не возмутилась,
словно и не было в Настином вопросе ничего недозволенного ей, Насте. Словно Настя давно имела право задать ей этот вопрос, а она обязана была когда-нибудь на него ответить.— Ему и принесла, — сказала она тихо. — Деду Ивану и принесла.
Настя не успела спросить: «Почему же?» Бабушка торопливо поднялась, торопливо унесла на кухню блюдце с медом.
Ничего не могла понять Настя. Ведь бабушка когда-то оставила деда Семена ради деда Ивана! Ведь это деду Семену она принесла горе. Ведь дед Семен любил ее всегда! Даже когда родилась Настя, он настоял, чтобы мать назвала ее в честь бабушки — Анастасией. А ведь бабушка давно, страшно давно ушла от него. Еще тогда, когда искалеченный дед Иван вернулся с войны, а Настина мать была совсем маленькой. Ничего не могла понять Настя!
— А что он делал во время войны? — резко и неожиданно для самой себя спросила Настя, когда бабушка вернулась.
— Кто? Иван Сергеевич? Ты же знаешь, что он был на фронте, что ранен.
Это я знаю. Я про моего дедушку спрашиваю, — ответила Настя, отчетливо подчеркивая слово «моего». — Мой дедушка где был во время войны?
— Ты и о нем знаешь давно. Зачем же спрашиваешь? — спокойно промолвила бабушка. — Он не был на фронте, по здоровью. Он работал в тылу.
Я знаю, что он работал, — сказала Настя. — Я это знаю. А вот… вот некоторые говорят, что он… во время войны и не работал вовсе, а просто… просто разводил пчел.
— Может быть, и разводил, — тихо отозвалась бабушка. — Кому-то ведь тогда и этим надо было заниматься. Кому-то хлеб выращивать, кому-то пчел разводить. Разве ж это не работа?
Она говорила, не глядя на Настю, и слова ее были неубедительными, какими-то скользкими. Особенно это «может быть». Но все равно Настя была благодарна ей хоть за такое успокоение и старалась не думать о том, что ведь главного-то у бабушки так и не спросила. Да и как об этом спросить?..
Бабушка входила к Насте и уходила, возвращалась к ней снова, поправляла ей подушку, трогала лоб ладонью, приносила какую-то еду. Настя молчала, чувствуя, что бабушке трудно из-за этих вроде бы таких безобидных Настиных вопросов. Может быть, так же трудно, как трудно и ей, Насте.
К концу дня ей стало получше, горло уже не болело, температура не поднималась. И наверно, оттого, что голова была очень ясной, она подумала: нехорошо получается, она уже давно в Миловановке, а подружка Катя, с которой она дружила, когда удавалось наведаться в Миловановку, ничего еще про это не знает.
Бабушка отпустила ее к Кате. Только велела одеться потеплее, хотя на дворе было совсем тепло. Настя надела бабушкин платок и бабушкину кофту и вышла за ворота.
Уже здесь, за воротами, благополучно миновав козу Ночку, она поняла, чем были нынче так озабочены дед и бабушка. Глубокий и резкий след автомобильных шин тянулся вдоль забора к воротам, а потом круто заворачивал обратно, к дороге. Машину развернули так круто, что и калитка, и ворота, и забор были сверху донизу забрызганы грязью.
В Миловановку приезжал дед Семен! И его не пустили в дом.
Снова жалость к родному деду, на этот раз более глубокая и болезненная, охватила Настю. Она прислонилась спиной к грязному забору. Даже тогда, когда она шла ночью через глубокий овраг, она чувствовала себя уверенней. А теперь ей не хотелось вглядываться в ту страшную, последнюю глубину, которая открылась тогда перед ней, — так далеко была эта глубина, в далеком-далеком прошлом, в том прошлом, в котором Насти не было, а жили совсем другие люди. А дед Семен — ее единственный, ее родной. Больше родного деда у нее нет. Как она могла оставить его! Поверила совсем чужому человеку, у которого и доказательств-то нет! Пусть найдется на земле человек, у которого есть эти доказательства, вот тогда она и поверит. Пусть найдется, если он вообще живет на земле, этот человек! А она бросила родного деда, пришла в этот дом, зная, что его сюда не пустят. Никогда не пустят. Лучше бы она ушла к матери. Может быть, немного и полюбила бы отчима. Постаралась бы полюбить. И для деда это было бы не так тяжело… Конечно, дед Иван тоже хороший, но ведь он неродной. А родной у Насти один-единственный…