Теневая сторона
Шрифт:
Портье за стойкой протянул мне листок бумаги, который следовало подписать, и указал номер комнаты. «С окнами на озеро?» — спросил я. «На озеро», — ответил он. «О нет, — сказал я. — Мне хотелось бы комнату с другой стороны, выходящую на горы. На юг». «Что за причуды», — запротестовала Леда. Плохой знак, подумал я, рассердить любимого человека. С Ледой у меня такое случалось впервые. «А можно получить комнату на том же этаже, но с окнами на горы?» — спросил я, полагая, что вывернулся крайне ловко. «Конечно», — ответил портье. Леда весело заговорила о террасе, где мы будем завтракать. Потом мы все погрузились в клетку лифта — свежеокрашенную, в причудливых завитках, — поднялись в бельэтаж, пошли широкими коридорами (отель строился в те годы, когда в мире еще было просторно) по безупречно чистым зеленым дорожкам. Комната оказалась большой и напомнила мне спальни (уверен, что там так же пахло лавандой) в старинных усадьбах, где я жил мальчиком. Серые обои приглушенно гармонировали с розовым шелком на спинках широкой бронзоволапой кровати. Поддавшись настроению минуты, я воскликнул: «Верю, что в этой комнате я буду счастлив». Леда одарила меня самым долгим за весь день поцелуем, подхватила кошку на руки и сказала «до завтра».
Я распаковал вещи, принял душ, слегка освежился — по выражению парикмахеров — и спустился в ресторан. Отель был, в сущности, пуст. С интересом поглядывая на дверь в ожидании Леды, кузины и маленькой племянницы, я легко поужинал. Потом, так никого и не дождавшись, вернулся к себе и вышел на террасу, чтобы выкурить сигару. Пахло скошенной травой, в воздухе стоял ровный гул — пели то ли лягушки, то ли цикады.
Наутро меня разбудило пение птиц. Я выглянул на террасу: на склоне горы зеленел густой лес, а внизу, у отеля, девушки, взмахивая большими косами, косили траву. Официант, принесший на террасу поднос с завтраком, объяснил:
— Мы готовим la pelouse [7] в парке. Со дня на день сюда нагрянет la foule [8] .
Нагрянет la foule или нет, меня не волновало. Что же касается Леды, то хоть она и упоминала о наших завтраках на террасе, я понял, что лучше ее не ждать.
7
Лужайку, газон (франц.).
8
Толпа (франц.).
Потом я пошел бродить по парку, углубился в лес; там я сел на пень и предался меланхолии. Грустнее всего было то, что я не только потерял любовь Леды; я скорбел потому, что у меня появилась седина, что надвигалась старость, что оставалось мало времени, и это время я тратил понапрасну в безумно дорогом отеле, где каждый день печали стоил мне целого состояния. Я никогда не следил за течением своих дел, передав все в руки — и в руки вместительные — моего поверенного Рафаэля Коломбатти (болезненно бледного, страдавшего плоскостопием, всегда в черном костюме), и время от времени на меня нападал страх, что, точно в романе, в одно прекрасное утро я проснусь без гроша.
Мне пришлось вернуться, потому что я опаздывал к обеду. В большом зале ресторана почти все столы были свободны. Лишь кое-где виднелись уже знакомые с вечера лица: семья крупного промышленника из Лиона, довольно известный французский актер (я бы не узнал его, если бы метрдотель не произнес его фамилию); толстощекий молодой человек, которого я не раз встречал за последнее время — его кирпично-красные и дряблые щеки придавали ему крайне глупый вид, мне он был весьма неприятен, — и девушка из семьи Ланкер, достаточно хорошенькая и вся золотистая, — я сразу же узнал ее, потому что сто лет назад поговорил с ней одну минуту за чаем в теннисном клубе Монте-Карло. Я уже подходил к лифту, чтобы подняться к себе, размышляя, что если бы мне оставили Лавинию, существо в конце концов весьма назойливое, мне и то было бы веселее, как вдруг появилась Леда. Приглушенно вскрикнув, она пробормотала: «Мы едем на день в Женеву. Едем сейчас же». Я был так затравлен, что не понял, кого включали слова «мы едем» — меня или кузину с племянницей. Но Леда тут же добавила: «Что ты стоишь? Надо шевелиться», и я понял, что судьба наконец улыбнулась мне.
Я захватил непромокаемое пальто, и мы помчались, словно за нами по пятам гнался дьявол. Прибыв на место, я убедился, что нетерпение обычно рождается нами, — сердцем, и незачем искать ему причин — мы найдем только предлог. Я хочу сказать, что Леде, по всей видимости, нечего было делать в Женеве, кроме как гулять со мной целый день, очень солнечный, очень долгий и очень счастливый. Мы любовались фонтаном, бьющим из озера, и рыбками в Роне; обошли книжные магазины на Корратери и книжные магазины и лавки антикваров на Гранд-Рю (я купил Леде стеклянное пресс-папье, внутри которого была выложена из гранатов птица феникс), отдохнули в парке О-Вив и поужинали в беарнском ресторане. Помню, еще в парке я предложил Леде пойти в какой-нибудь отель. «Ты с ума сошел, — ответила она. — Для этого у нас есть «Руаяль». Действительно, по возвращении в Эвиан она осталась у меня, и на следующее утро мы завтракали на террасе. Леда предложила поехать в Лозанну; я ответил, что готов отправиться хоть сейчас; тогда она очаровательно улыбнулась и сказала: «Мы поедем последним вечерним пароходом. Жду тебя на пристани в одиннадцать». Она поцеловала меня в лоб и упорхнула. Я решил не поддаваться унынию, сколько бы пустых часов ни маячило впереди. Меня будет вдохновлять память о недавнем счастье, и как-нибудь до одиннадцати я дотерплю. Для начала я долго лежал в ванне, потом медленно одевался и наконец спустился в парк. В вестибюле я натолкнулся на Бобби Уильярда. Ты его знаешь? Нет? Ничего не потерял, потому что он кретин. Бобби затрещал как сорока, разбранил Эвиан, назвав его второй могилой. «Первая — это Бат [9] », — прохихикал он. Потом стал уверять, что «Руаяль» совершенно пуст. «Здесь нет ни души, ни души», — повторял он. «Здесь Леда», — отозвался я из тщеславия и потому, что нам приятно упоминать имя любимой женщины. Лучше бы я этого не говорил. Бобби наклонился, дыша мне в лицо, и воскликнул: «Знаешь, что мне сказали? Что она б... Готова на это с любым». Кое-как я отделался от него и вошел в музыкальный зал, где никогда никого не бывало. Долго сидел я там, приходя в себя. Трудно описать, как ранили меня слова этого идиота. Наконец я собрался с духом и попросил у консьержа проспекты лозаннских отелей. Прихватив с собой три-четыре, я вышел на свежескошенную лужайку и бросился в обтянутое тканью кресло. Перед тем как углубиться в чтение — я намеревался провести эти часы тихо и спокойно, — я беззаботно огляделся по сторонам, засмотрелся на балкон Леды и вскоре обнаружил в дверном стекле отражение моей приятельницы. Из полумрака комнаты всплыло другое отражение; в стекле оба отражения соединились. «Леда целует племянницу», — сказал я себе. Не знаю, сколько времени следил я за этими фигурами, посмеиваясь над своим открытием, — благодаря интересному закону оптики, наблюдателю, смотрящему под моим углом зрения, племянница казалась одного роста с Ледой, пока не обнаружил совсем иное: Леда целовала мужчину. Клянусь тебе, когда все увиденное дошло наконец до моего сознания, я ощутил этот миг как границу между двумя мирами — привычным миром, в котором я был с Ледой, и миром неведомым, достаточно неприятным, куда я вступал теперь неизбежно и безвозвратно. В глазах у меня потемнело, я отбросил проспекты, словно то были ядовитые твари. Любопытно: несмотря на ощущение хаоса, ум мой работал быстро и четко. Прежде всего я направился к стойке портье и спросил, где остановились миссис или мисс Браун-Сикуорд и приехавшая с ней девочка. Мне ответили, что такие лица в отеле не проживают. Потом я попросил счет, заплатил, поднялся в комнату. Там меня охватило настоящее отчаяние; собирая вещи, я метался по номеру, наталкиваясь на стены, точно ослепшая летучая мышь. В бешенстве выскочил я из этой несчастной комнаты и в автобусе, принадлежащем отелю, отправился на пристань. До парохода оставался целый час, и я принялся рассуждать. Я начал спрашивать себя (и спрашиваю до сих пор), действительно ли Леда целовала мужчину. Меня подмывало остаться. Я говорил себе: «А может, остаться — благоразумнее?» — и тут же возражал: «Это не благоразумие, а трусость». Думаю, в глубине души я уже знал, что отныне рядом с Ледой я буду чувствовать лишь тревогу и тоску; уверяю тебя — именно оттого я и уехал (любая женщина скажет тебе, что меня толкало оскорбленное самолюбие). На пароходике, пересекавшем озеро, я казался себе хозяином собственной судьбы; но вдруг над головой пронеслись огромные белые птицы, и на меня нахлынули дурные предчувствия.
Все мы едем на пароходе неизвестно куда, но мне нравится думать, что в те минуты мое положение было особенно символично. Не спрашивай, где я остановился в Лозанне, — этого я не помню. Помню лишь, что на протяжении этого странного, расплывчатого и бесконечного дня я как зачарованный созерцал из окна своей комнаты противоположный берег. Я мог бы нарисовать отель «Руаяль», так долго смотрел на него. Вечером здание постепенно обозначилось рядами светящихся точек. Облокотившись на стол у окна, я закрыл глаза, все еще представляя себе отель, и уснул. Наверно, я был очень усталым, потому что наутро проснулся в том же положении.9
Курорт в Англии.
Должно быть, едва я закрыл глаза (подумай только: я сидел, уронив голову на стол, напротив окна, выходящего на озеро, так что, открой я глаза хоть на секунду, я увидел бы пожар), как отель «Руаяль» охватило пламя. В ту ночь, конечно, никто не спал, кроме меня, у которого там, в отеле, оставалась Леда.
Я бы сказал: некто, распоряжающийся моей жизнью с той минуты, когда я ступил на палубу пароходика, усыпил меня. Наутро он же не дал мне взглянуть в окно, увлек в глубь комнаты и, решив во что бы то ни стало увести меня от Леды, закрутил в водовороте разных дел. Странно, не правда ли, что мне удалось еще до завтрака соединиться с Лондоном. Я позвонил туда — все это подстроила судьба — и сообщил, что возвращаюсь днем. Чтобы отрезать все пути к отступлению, я хотел связать себя обязательствами, но оказалось, что я связан крепче, чем предполагал. Мне сообщили, что этой ночью Коломбатти выстрелил себе в голову и находится в больнице, при смерти. Я ответил: «Возвращаюсь первым самолетом». Потом переговорил с портье и заказал билет. В одиннадцать мне следовало быть в аэропорту. Я взглянул на часы. Половина девятого. Я попросил подать завтрак; появилась швейцарка, очень молоденькая и болтливая, она была настолько захвачена событием, что, даже не спросив, знаю ли я о происшедшем, принялась трещать и трещать без остановки, несколько раз повторив: «Все погибли». «Где?» — прервал я ее. Представляешь, что я почувствовал, услышав: «При пожаре в отеле «Руаяль». Потом какой-то промежуток времени выпал из моей памяти. Кажется, я глянул в окно; струйки черного дыма, еще поднимавшиеся на том берегу, подтверждали самое худшее. Я бы отправился в Эвиан первым пароходом, но лифтер заявил: «Жертв не было». Я спросил у портье. Он, поддержанный лифтером и всеми служащими, утверждал то же самое: «Жертв не было». Я все равно переехал бы озеро, чтобы поскорее обнять Леду. После всего, что могло произойти, мне хотелось видеть ее, коснуться ее. Пожар, ложные вести — это были знамения, ниспосланные мне, дабы напомнить, что в жизни есть беды худшие, чем обман. Я уже начал было в отчаянии оплакивать мертвую Леду; теперь, когда оказалось, что она жива, упорствовать в оскорбленном самолюбии означало искушать судьбу.
Портье не отходил от меня, он похвалялся, что сумел-таки достать билет на одиннадцатичасовой самолет, и, словно читая мои мысли, перескакивал на другую тему и повторял: «В «Руаяле» не погиб ни один человек. Вы мне не верите?» Со своей стороны, я подумал, что намерение обнять Леду вряд ли осуществимо, если ее раздражит мое быстрое возвращение — может быть, она еще не придумала, как скрывать одного от другого обоих своих любовников. (Почему-то я пришел к выводу, что мой соперник — тот молодой человек с кирпично-красными и дряблыми щеками.) Я говорил себе, что пока я возвращаюсь в Эвиан, где я никому не нужен, Коломбатти — верный и надежный человек, который в течение стольких лет вел мои дела и не разгибал спины, безвылазно сидя в тесном кабинете с окном во двор, чтобы дать мне возможность разъезжать по миру и жить в свое удовольствие, — умирает в лондонской больнице без слова благодарности, без прощального пожатия дружеской руки, брошенный всеми на свете.
Так судьба вновь увела меня от Леды. Я улетел одиннадцатичасовым самолетом и прибыл вовремя, чтобы сказать Коломбатти слово благодарности. Однако самоубийца ловко увернулся от прощального пожатия дружеской руки, ибо в тот же час, быть может обратным рейсом моего самолета, сбежал на Ривьеру, а точнее, как я подозреваю, в Монте-Карло. Говорят, он уехал с повязкой на голове; но, что важнее, я, несомненно, давно уже жил с повязкой на глазах. Ты не поверишь, но меня очень встревожило, как повлияет столь необдуманное бегство на здоровье моего бывшего поверенного. Однако, даже ослепленный глупостью, я не мог долго прятаться от правды. После обеда я узнал о беговых лошадях, о пирах с икрой и о дорогих любовницах Коломбатти. Сев за стол в его кабинете, я убедился, что он обокрал меня; можно сказать, в один прекрасный вечер я оказался без гроша. Даже продав все, что у меня оставалось, я не сумел бы оплатить долги.
В тот вечер я полностью забыл о Леде. Трудно описать, как действуют на меня денежные затруднения. Быть может, оттого, что я не разбираюсь в делах, они удручают меня и приводят в ужас. Я воспринял свое несчастье как наказание, смутно ощущая, насколько я виноват, и отдался угрызениям совести. Умри Леда в языках пламени, я не страдал бы сильнее; всю ночь я проворочался в постели и заснул лишь под утро — наверное, перед самым появлением негра.
По всей видимости, он вошел абсолютно тихо, но какой-то шум все же был, потому что я проснулся. Он сидел на стуле у кровати, одетый в смокинг, очень чинный и очень черный. Пожалуй, больше всего меня встревожили его глаза, такие круглые и блестящие. Я нажал кнопку звонка, но безрезультатно, ибо верные слуги, узнав о положении дел, покинули дом, точно крысы, бегущие с тонущего корабля.
Негр отнюдь не был призраком; он был человеком из плоти и крови и, сам того не зная, составлял звено в цепи мелких обстоятельств, которые придают неповторимый характер нашим судьбам; что бы там ни было, но одно несомненно: мне его послало провидение. Он был дипломатом, точнее, атташе по вопросам культуры при посольстве одной недавно возникшей африканской республики и пришел, чтобы от имени своего правительства предложить мне пост директора их музея; в его речи словно бы невзначай проскользнуло упоминание о фунтах, которые они думают дать мне в качестве аванса, и хотя он произнес это между прочим, я запомнил цифру, ибо более или менее в эту сумму оценивал свои долги после продажи квартиры, двух домов и нескольких гектаров земли — всего того, до чего не успели дотянуться руки Коломбатти. «Пост директора музея?» — переспросил я. «Музея искусств, — ответил он и добавил, уточняя: — Музея современного искусства». «А на кой мне это?» — спросил я. Не поняв вульгарности моих слов, он ответил: «Мы приобрели картины, мы построили здание — и я с гордостью могу заявить, что в нашей скромной столице самое величественное здание — это храм искусств; теперь вы развесите, распределите все, что у нас есть, но не сомневайтесь, настанет день, когда дело дойдет до новых приобретений, и вот тут...» Сделав жест, примерно означавший «еще успеется», я попросил его продолжать. «Как сказал наш президент, — вновь заговорил дипломат, — мы — это мир будущего; время работает на Африку». Не знаю, принадлежала ли последняя фраза президенту или ему самому. «Более всего остального, — продолжал мой гость, — нам симпатична идея вкладывать средства в завтрашний день»; он предсказал, что однажды, проснувшись поутру, страна обнаружит, что эти произведения искусства — «быть может, довольно уродливые, на взгляд невежды» — не уступают в цене золотым слиткам. «Мы собрали больше Пикассо и Гриса, — утверждал он, — чем парижский Музей современного искусства, больше чем вообще кто-либо на свете. А в довершение всего, статуя Родины, стоящая перед музеем, — не сомневаюсь, что вам приятно будет об этом узнать, — творение вашего славного соотечественника, скульптора Мура». Он признал, что его предсказание может оказаться ошибочным, но добавил: «Эту ошибку разделяют с нами не только сами художники и известные торговцы картинами, но и все, кто разбирается в искусстве — деловые люди, великосветские дамы, банкиры и промышленники! Быть может, проснувшись, мы обнаружим не золото, а грубо подделанные банкноты, лишенные всякой цены, дешевую мазню. Как порадуются тогда замшелые старики, утратившие вместе с эластичностью мускулов гибкость ума, необходимую, чтобы воспринимать новое искусство!» В конце тирады он не без достоинства заявил, что предпочел бы — сам или вместе с президентом — пойти на дно вместе с молодыми, чем всплыть, опираясь на помощь реакционеров, колонизаторов и работорговцев.