Совсем другие истории
Шрифт:
А я? Я в каком-то смысле никогда не боялась бояться. Привилегия слабого пола. Мне с детства полагалось визжать при виде ползущего по потолку паука. А при виде пробежавшей по полу мыши — вскакивать на стул.
Потом опять появились бронемашины. За несколько дней до того, как нам вернули тело. Я сидела дома с матерью, когда за окном взревели моторы. На улице поднялась беготня, послышались крики. Те же бронемашины, которые я не раз видела в командировках. Они пять раз промчались по нашей улице взад-вперед, расшвыривая наугад канистры со слезоточивым газом. На четвертый раз попали в наш дом. Канистра разбила второе окно, и весь дом наполнился удушливым едким дымом, так хорошо мне знакомым. Задыхаясь, мы выбежали во двор, на воздух.
Значит, вот как погиб мой ребенок? Может,
Неужели этот дом — наш? Нет, не может быть. Это всего лишь крохотное гнездышко, беззащитное перед кровожадными хищниками. Свадебные фотографии на стенах вдруг показались бессмысленными. Фотографии с выпускного бала, фотографии с дней рождения, снимки родственников, пышные пейзажи… Все, что имело отношение к людям в нашем доме, вдруг утратило смысл. Ведь достаточно одного такого налета, чтобы все перечеркнуть, отнять все, что прежде имело значение. Мы отчаялись, мы стали жить одним днем. Я чувствовала себя затравленной жертвой.
Но в тот вечер, вернувшись и узнав о налете, Бунту заплакал. Как же долго накипали эти слезы…
Я тоже расплакалась. Сколько слез надо пролить, чтобы лодки на пересохшей реке снялись с мели? Но я твердо верила, что они поплывут вновь.
Через несколько дней, вечером после похорон, я лежала в постели в полном изнеможении, слушая, как уходят последние плакальщики. Понемногу я начинала сознавать, что возвращаюсь в мир. Что-то вернулось… что-то такое, чего не было, казалось, целую вечность. Вернулось внезапно — как напоминание о том, что нам всегда придется жить с тем, что нас постигнет. Солнце будет вставать и садиться, и муравьи будут трудиться день за днем, пока однажды не сгустятся тучи и не прольется дождь и не отправит всех муравьев на небеса. Будь что будет.
У меня начались месячные, хлынули потоком. И тут я наконец вспомнила, что же мы с Бунту похоронили во мне. Это как будто вновь вошло в меня. И вышло, унеслось в потоке крови. На следующий месяц я буду готова. Готова, как всегда, месяц за месяцем, — готова к чему — то новому.
А Бунту? Теперь я буду с ним. Всегда. Хоть мы этого и не понимали, но испытания подготовили нас к чему-то новому. Разве можем мы отступить?
Сьюзен Зонтаг. Сцена с письмом
Сделайте глубокий вдох. Нет, ничего пока не делайте, вы еще не готовы. А когда будете готовы? Никогда-никогда-никогда.
Значит, пора начинать.
Нет, не начинай, даже и не думай, это слишком трудно. Нет, слишком легко.
Дайте же мне начать, все уже началось, теперь придется догонять.
Нет, все не так, ты, тупица! Кто же так начинает — примостившись на краешке стула? Нет уж, сядь как следует.
Не мешайте, не видите, что ли, — я уже в пути, уже мчусь на волнах чувства, уже вскипаю словами… и все у меня под рукой: ручка, карандаш, пишущая машинка, компьютер…
Знаешь, а ведь сейчас ты все испортишь. На такие вещи нужно время. Нужно подготовить почву. Предупредить остальных, что ты идешь.
Вторгаюсь, хотите сказать. Требую, умоляю. Да, согласна, у вас есть на это право. Сделайте глубокий вдох.
Мое право дышать? Благодарствую. Скажите лучше, как насчет моего права истекать кровью? Не удерживайте меня, не останавливайте, не перевязывайте. Дайте попробовать. Я просто попробую — а вы не обращайте внимания.
Акт 7, сцена 2
Татьяна сидит за столом в своей спальне и пишет письмо Евгению. Брови ее нахмурены, ладони влажны. Поприветствовав адресата, она откладывает перо. И в самом деле — как продолжить? Они и всгречались-то всего однажды, несколько дней назад, в оранжерее, где, застенчиво пристроившись у окна, Татьяна не могла ни оторвать взгляда от гостя, ни поднять глаза выше блестящих пуговиц его жилета. Жар накатывает волной — утаивать это она больше не в силах. Она встает, просит няню принести чаю. Няня приносит чай с печеньем. Татьяна хмурит брови
и вновь садится за письмо. Перед ее мысленным взором он предстает иным, чем наяву, — худощавее и выше ростом, холодный и далекий. Любовь — вот что она не в силах больше таить. Татьяна начинает петь.Тем временем…
Ставни дребезжат на ветру. Скрипучее перо Евгения проворно скользит по бумаге, словно рыбешка, виляющая крохотным плавником. «Дорогой батюшка! Много есть такого, о чем я давно хотел поведать Вам, но не осмеливался высказать в лицо. Быть может, мне достанет храбрости сделать это в письме. В письме я, быть может, окажусь смелее». Начав так, Евгений понимает, что и в письме он будет оттягивать миг признания, сколько сможет. Это письмо станет разоблачением… попыткой разоблачения. Оно будет очень длинное. Евгений подбрасывает полено в огонь.
Ночь перед казнью через повешение; особый ужин под гимны и песни о свободе, что всю ночь будут распевать ему в утешение товарищи из соседних камер. Дюман сидит на цементном полу своей камеры девять на двенадцать футов, подтянув колени к груди; на коленях — лист бумаги; три искалеченных пальца левой руки (правую ему сломали) сжимают огрызок карандаша, с трудом выводя печатными буквами слова последней воли: «Когда ты прочтешь это, я буду уже мертв. Мужайся. Я спокоен. Мы с Мбангели умрем в твердой вере, что жертва наша не напрасна. Не оплакивай меня слишком долго. Я хочу, чтобы ты снова вышла замуж. Утешь бабушку. Поцелуй детей». Там, в этом письме, нацарапанном корявыми печатными буквами, было и еще кое-что, но это — главное.
И конец письма: «P.S. Милая моя доченька, помни, что папа любит тебя и хочет, чтобы ты выросла точно такой же, как мама. Дорогой мой сын, прошу тебя, позаботься о маме, потому что ей понадобится твоя поддержка. Старайся учиться хорошо и готовься занять свое место в рядах борцов за правое дело».
Только представьте себе все эти безыскусные письма, мысли, выплеснутые на бумагу в перерывах между мучительно медленным сочинением замысловатых романов и эссе, принесших ей скорую славу! И вот вышло двухтомное собрание писем — как утверждают, лучшее из всего, что она написала. Да, вдохновенные строки этих писем завораживают читателя, но дело не только в этом: всех взволновал и растрогал идиллический портрет любящей семьи, подарившей ей жизнь. Найдется ли в наши дни хоть одно такое сплоченное семейство? Сейчас, среди нас? И никто не узнает о полных горечи письмах, которые она писала своей овдовевшей сестре, — та сожгла их в жаровне. Мир устал от разочарований, от неприглядных откровений, мир изголодался по образцам неподкупной честности. Наш мир… Никто никогда не узнает ее так, как он; никто не узнает, как стойко она держалась в последние месяцы этой ужасной болезни, когда опухоль мозга сказалась уже и на связности речи и он стал писать письма за нее, от нее, — письма, которые она написала бы и сама, если б еще могла. Теперь, как хранитель ее репутации, он вхож в ее творческую мастерскую, куда не был допущен при жизни. Он будет требователен — ей под стать. Какой-то профессор затеял писать биографию, но он недостаточно известен — надо еще подумать, стоит ли с ним сотрудничать. Корреспондент какой-то дальневосточной газеты прислал слезливое письмо: «…литература понесла невосполнимую утрату». Он отвечает, завязывается переписка. Может, один из ее бывших любовников? Из Гонконга прибывает пачка ее писем, перевязанная красной ленточкой. Он читает их. Он потрясен. Откровение с того света: это совсем не та женщина, которую он знал.
Акт 7, сцена 2
Няня приносит стакан чаю, и Татьяна выпивает его залпом. Скользнув левой рукой в вырез сорочки, она потирает большим пальцем нежное плечико. Письмо едва начато. Поначалу хватило бы и порыва восторга, объявшего ее от решения ничего не таить, — но нет, теперь ей нужен еще и ответ. «Вы даже не взглянули на меня», — написала Татьяна на первой странице. А в середине второй: «Пишу, чтобы спросить, думаете ли вы обо мне хоть иногда». Тут она заливается слезами и (нет, не в поэме и не в опере — в реальной жизни) начинает все сызнова. А в опере поток чувства, подхвативший героиню с первой строки, несет ее до конца.