Соленая Падь
Шрифт:
Протокол вела женщина из главного штаба, может, и девица - совсем еще молоденькая.
Судьи сидели за столом на просторном крыльце, левые руки у всех повязаны широкими красными лентами.
В углу крыльца вооруженный партизан стоял подле красного знамени Соленой Пади, в другом - за крошечным столиком сидела секретарша. А сбоку от судей возвышался чернобородый Власихин Яков Никитич, внимательный к любому и к своему и к чужому слову. Похоже было - не его судили, он судил.
Председатель спросил: признает ли подсудимый состав суда законным и правомочным?
Он ответил, что признает:
– Свою руку подымал, когда затвердили нынешний революционный суд.
Зачитали обвинение - Брусенков
Голос у Брусенкова сильный, и сам он - с короткими ножками, но высокий и поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, - какой-то неожиданный. Что сейчас человек этот скажет? Нельзя угадать. Он еще парнишкой бегал конопатым по деревне, а старики уже говорили: "Вострый будет мужик..."
Нынче Брусенков был строг, из-под маленьких детских бровей глядел настороженно, обвинение читал старательно, подставив под бумагу потрепанный картуз, то и дело одергивал длинную черную рубаху не очень свежего сатина и черную же опояску.
Когда кончил читать, снова спросил: признает ли Власихин Яков себя виновным?
И Власихин ответил, поглядев сначала на лица судей, после - в толпу, на площадь:
– Виновный я перед людьми...
Обвинение было такое:
"Власихин Яков Никитич, житель села Соленая Падь, тысяча восемьсот пятьдесят первого года рождения, обвиняется революционным законом в следующем: при объявлении мобилизации в красную народную армию он, Власихин, в ночь на августа девятого числа сего, девятнадцатого, года увез двух сыновей своих, Якова и Николая, в неизвестном направлении и спрятал, дабы уклонить старшего из них, Якова, рождения тысяча девятьсот второго года, от указанной мобилизации, второго - Николая - по неизвестной причине.
Вернувшись в Соленую Падь, он, Власихин Яков Никитич, в ночь на пятнадцатое августа явился немедленно в сельский штаб и заявил сельскому комиссару товарищу Довгалю Луке Ивановичу о содеянном, после чего был взят под стражу. Местонахождение сыновей назвать отказался, указав только, что перешел линию фронта и спрятал их в урмане, откуда они не смогут в скором времени возвратиться и не могут быть найдены и мобилизованы ни красными, ни белыми властями. Все указанное действие его, Власихина, от начала до конца является тягчайшим преступлением против народа и подлежит революционному суду народа".
– Каешься?!
– крикнул Власихину с площади чей-то удивленный, уже немолодой голос.
Власихин и на этот голос обернулся, подождал, не крикнет ли с площади еще кто.
– Не каюсь, а признаюсь...
– Расстегнул белый холщовый ворот, обнажив неожиданно седую грудь. Сам он был черный, смоляной, а годы его, почти полные семьдесят лет, вот где отпечатались - на груди.
Жаркий был день.
Далеко на взгорье минуя церковную маковку, а совсем вблизи - железную, покрашенную в зеленое кровлю двухэтажного дома купца Кузодеева, нынче помещение главного штаба, на площадь, на головы и лица людей падали солнечные лучи. В этом густом и желтом потоке время от времени проскальзывали лучи совсем светлые, молодые, как будто народившиеся не от августовского летнего солнца, а от весеннего - майского, а то и апрельского, как будто не с запада смотрело солнце на землю, а только еще подымалось с востока. И похоже было, Власихин заметил этот особенный свет, улыбнулся. Глядя на него, и другие мужики тоже расстегнули вороты домотканых рубах.
Иван Брусенков поднял руку с красной повязкой.
– Вопросы от народа подсудимому не ставить! Сперва их будет ставить суд!
– и сам спросил: - Объясните, подсудимый Власихин Яков Никитич, когда вы сознательно признаете свои действия как направленные против народной власти, почему же вы совершили их?! Почему, не глядя на свою же собственную
Власихин собрался с мыслями.
– Правильный вопрос... А совершил - потому что не думал в то время, хорошо ли, плохо ли совершаю. Бессмысленно мне было под самого себя подбивать закон, хотя бы и того справедливей был закон, того правильнее... Когда бы я не сделал своего - народ бы меня сейчас не судил бы, нет. Судил бы я самого себя, и осуждение я сделал бы себе до того края, за которым у меня жизни уже не было бы. И какой бы мне ни был решен нынче народом приговор, какой бы он ни дал, народ, отзыв на мое действие - отзыв этот все одно будет мне легче, чем собственное мое осуждение.
И опять Власихин глянул на площадь.
Он знал - судить его непросто. Трудно и тяжко было его судить...
Двадцать лет служил Власихин срочную и сверхсрочную службу. И пока служил - отписывал землякам письма.
Просились в общество переселенцы из разных российских губерний общество спрашивало у Власихина, а он письмом отвечал, принять либо отказать в просьбе.
Напала на деревню нездешняя, незнакомая хворь - служивый уже шлет письмо, как от хвори той лечиться.
Вышел спор с малышкинскими мужиками на сенокосной грани - его же спрашивают: какие у Соленой Пади имеются права на спорную землю, не помнит ли служивый, в каком году и кто пробивал ту межу?
Вернулся Власихин с долгой и дальней своей службы - его всей деревней встречали, и советчиком он стал всей волости, всему уезду. Везде его знали, отовсюду шли к нему. Он жалобы и прошения писал - городские писари против него ни умом, ни уменьем не выходили, он по крестьянским делам в Петербурге у министров был, а сколько раз в губернском городе - счет потерян.
Мужикам Соленой Пади соседние деревни завидовали:
– Нам бы вашего Якова Никитича!
Нынче Яков Никитич стоял перед судом...
– Ну, ладно, - задал ему вопрос Лука Довгаль, сельский комиссар Соленой Пади, - старшего сына ты увез в урман и спрятал от народной военной службы. А младшего зачем? Для какой цели?
– К подсудимому обращаться по закону, - быстро сказал Брусенков.
– То есть говорить ему "вы". Понятно, товарищ Довгаль? Понятно всем, товарищи присутствующие?
Довгаль кивнул, будто за всех, и чуть оробел от замечания, а еще оттого, что сам понял - вопрос он задал, будто чего-то стесняясь, будто жалея Власихина. Чтобы никто о нем этого не подумал, он встал за столом и, повысив голос, потребовал:
– Отвечайте, подсудимый, на заданный вам судом вопрос!
Но Брусенков снова Довгаля поправил:
– Голос на суде не подымают. Говорят ровно и гладко, только чтобы все слышали. Не более того.
Власихин молчал. И на площади люди молчали. И за столом суда - тоже.
...Когда вернулся из солдат Власихин, он вернулся не один - привез с собою девочку.
Тихая была девочка, хотя и проворная, с тоненьким голоском, с большими, всегда открытыми, но незрячими глазами. Слепая была и сиротинка. Прибилась к нему еще ребенком, из солдатского котелка они сколько лет вместе щи хлебали, кашу ели...
И очень она была ему под стать, бобылю, - и семью заводить не надо, поздно уже заводить, и хозяйка в доме - сготовит и зашьет, к празднику в избе уберется. Слепота ей в работе не мешала.
А потом вот что случилось: она ему двух сыновей родила. Одного за другим. Обоих сразу и грудью кормила - и ползунка и колыбельного.
Сначала от Власихина народ сильно отшатнулся, особенно женщины, до того это было неожиданно. Но они же первыми с новостью примирились, привыкли. Да и мужики тоже - наверное, даже меньше его уважали бы, Власихина, если бы не тот случай: Власихин и в самом деле должен быть не как все. Не обыкновенный ведь он мужик!