Сито жизни
Шрифт:
В это время в народе заговорили:
— Бурмакан пришла.
— Теперь начнется настоящее оплакивание.
— Ой, дай-ка дорогу Бурмакан!
— Иди сюда, Бурмакан.
Тогда Серкебай, с высоты своего коня, обратился к собравшимся:
— Эй, народ, люди, давайте помянем сегодня всех, кто остался на поле войны. Будем оплакивать до утра… Сегодняшний день, пятнадцатое мая сорок пятого года… Давайте этот день сделаем днем памяти погибших — будем вспоминать их, собираясь здесь, на этом самом месте. Погибшие живут в нашей памяти. Не имеем права забыть тех, кто погиб, защищая нас… Здесь ли заведующий складом?
— Долон, ты что не отзываешься, уселся и смотришь?
— Я ведь и собираюсь сказать, что здесь…
— Принеси из своего амбара три пуда муки. Доставьте сюда котлы и посуду. Сегодняшнюю ночь проведем здесь. Рассвет встретим здесь. Эй, женщины! Отправляйтесь! Захватите необходимое. Не забудьте кетмени, чтобы вырыть очаг. Посмотрите-ка, есть ли в арыке вода?
— Течет…
Кто должен был уйти — ушел. Вслед им полетел протяжный голос — плач повела Бурмакан. Лишь теперь началось настоящее оплакивание. Напевный, нежный голос поднимался и опадал, вспархивал над полем, точно птица. Каждое ее
Серкебай, бросив поводья на луку седла, сел среди людей. Бурмакан вела плач, не отдыхая. Под звуки ее голоса, сквозь печальный ритм напева Серкебай увидел иное: перед его глазами возникло лето далекого двадцатого года. Тогда он, лишь недавно женившийся на Бурмакан, тяжело заболел. Все его тело покрылось язвами. Он ходил от лекаря к лекарю — ни один из них не излечил его. Тело его начало гнить. Он брезговал собой, он опротивел самому себе. А нежная, податливая Бурмакан? И ей, и Серкебаю казались вечностью минуты, когда они заходили в дом… Уж если он сам был отвратителен себе — как же не брезговать Бурмакан? Однако не показывала вида, бедняжка. Задыхалась от смрада, когда входила, затаив дыхание, делала необходимое по дому — и опять скорей на воздух. Только там могла глубоко вдохнуть. А заходя в дом, нарочно задерживала дыхание. Все Серкебай хорошо видел. Поэтому стал уходить из дома во двор, сидел там в тени. За уголок тянул за собой подстилку из шкуры жеребца, которая от старости превратилась уже в железо, в мозоль, не сгибалась, — садился только на нее. О его болезни узнал весь аил. Соседи, привыкшие обмениваться угощением, теперь не только не появлялись — даже близко старались не подходить к дому Серкебая. Завидев Бурмакан, направляющуюся к ним, закрывали перед ней дверь или делали вид, будто спешат куда-то — уходят из дома. Вначале Бурмакан не понимала, в чем дело, — окликала убегавшую соседку, останавливала ее. Однако, поняв, сама перестала встречаться с ними.
Да, в те тяжелые годы у них не было не только пищи — даже огонь пропадал для них. Ведь огонь надо брать у соседей… Да и пищу… На пищу все в аиле как бы имели одинаковое право. Если над чьим-то домом поднимался дымок, соседи заглядывали, будто желая занять соль, муку, чай, огонь, а их дети, если где готовилась какая-нибудь еда, шли туда, чтоб получить угощение. Смотрели, ждали, пока сварится похлебка. Взрослые караулили снаружи и, как только унимался дым, заходили — прямо к горячему… Никто не считал это за недозволенное, думали, что так оно и должно быть в жизни… Все, что подавалось съестного, делили на всех. Если уж совсем мало бывало еды — всего по разу опускали ложку и отведывали или жармы, или мучной похлебки. Того, кто пытался утаить пищу, все осуждали; соседки судачили: «Зашла, а они ели жарму… Бедняги, даже не могли предложить мне ложку». Однако теперь не только Серкебай, даже Бурмакан не могла войти в соседский дом, даже сунуть голову в дверь опасалась… Серкебай целыми днями сидел во дворе, вглядываясь в проходящих по горной дороге. Какие только мысли не лезли ему в голову, одолевали, сверлили… Не сегодня, так завтра ожидает смерть… Хочется уйти из этого мира, поскорее убраться с глаз долой… И не потому, что ему надоела, опротивела жизнь, — нет, просто сам измучился вконец и замучил Бурмакан. Как тяжело быть мужем и женой, жить в одном доме, одной семьей — и брезговать больным. Он понимает: хоть Бурмакан и не подает вида, в душе чувствует отвращение к нему, держится отчужденно и, кажется, даже начинает ненавидеть… Она сожалеет о своей несчастливой доле. Сердце женщины уже не лежит к плохонькой лачуге. Входит с трудом, выходит с легкостью. Если входит — на сердце наваливается какая-то тяжесть, а выходит — чувствует облегчение. Когда Серкебай только начал болеть, они еще разговаривали, советовались о том, что надо бы найти лекаря, лекарство, но в последние десять дней не перекинулись уже ни единым словом. И это хуже всего. Нет большего унижения — жить с человеком и не разговаривать. Исподтишка молча посматривают друг на друга, будто оба виноваты, будто опасаясь, что стоит им заговорить — и не окажется теплых слов, одна только ругань. Но они не бранятся — никогда еще не обижали друг друга. Оба ясно видят, что болезнь беспощадна, что в скором времени им предстоит вечная, бесповоротная разлука… Они оплакивают друг друга, прощаются в душе… Иногда Серкебай сожалеет: «Зачем я женился? В какой черный день встретилась мне родная дочь своих родителей? Неужели я рожден несчастным, неужели на мне проклятье? Что станется с ней, если я умру? В чьи руки она перейдет? Кому еще станет женой? Увянет, пропадет? Нет, пусть не случится такое. Но это пустая надежда… Я умру. Она останется. В ней нет теплой мысли обо мне. Это плохо. Пусть умру, но должен ведь кто-то помянуть меня теплым, хорошим словом?»
Однажды, когда Серкебай, лежа на своей подстилке, делал вид, что спит — лишь бы не молчать наедине с женой, — Бурмакан осторожно подошла к нему, посмотрела, действительно ли заснул. Решив, что Серкебай и вправду спит, она убежала в ближнее ущелье. Через некоторое время оттуда донесся ее тонкий протяжный голосок. Она причитала. И, хотя слов совсем не разобрать было, Серкебай чувствовал, что плач ее — искренний, трогательный, берущий за душу…
Назавтра, когда она снова убежала причитать в ущелье, Серкебай закричал ей:
— Бурмака-ан! О ком это ты плачешь?
Испуганная Бурмакан прибежала, дрожа, — ведь невозможно сказать, что о нем, Серкебае!
— Ты правильно рассудила, несчастная моя жена. Покойника надо хоронить с плачем. Ты правильно делаешь, обучаясь плачу, — нельзя же опозориться перед людьми, не умея складно причитать по умершему мужу. Готовься, скоро ты будешь разлучена со мной, — так сказал Серкебай.
Бурмакан заплакала, она покрыла его лицо поцелуями, она забыла о его болезни, сострадание и любовь, тоска и предчувствие разлуки с мужем, одиночества, вдовства говорили в ней.
Серкебай, боясь заразить Бурмакан, оттолкнул ее.
В это самое время оба они услышали плач — богатая кочевка миновала их дом. Видимо, кто-то умер — какая-то молодка причитала не умолкая. Бурмакан смотрела и слушала, завороженная красотой и величием плача. Затем
она торопливо набросила потник на красную корову с обломленным рогом, что привязана была возле дома, и вскочила на нее — устремилась вслед за печальной кочевкой, за необыкновенной плакальщицей. Кочевка удалялась, силуэт Бурмакан то показывался в стороне от процессии, то пропадал, когда ее заслоняла толпа. Бурмакан удалялась с кочевкой и уносила сердце Серкебая, казалось, обрывая его связь с жизнью. Свет померк в его глазах, мир сделался черным, земля заходила под ногами, голова пошла кругом. Разлука с Бурмакан, с женой, которая была для него надеждой, желанием, богатством — словом, всем в этой жизни, самой жизнью, означала смерть. Разлука с жизнью толкала Серкебая в могилу — еще до того, как это было назначено судьбой. «Нужно уходить, нужно отречься от всего… Хорошая собака умирает так, что хозяин не видит ее трупа, неужели я не способен поступить так же? Умереть от язв, сгнить заживо в своем доме? Нет, лучше уйти, скрыться, исчезнуть! Соберу-ка я последние свои силы и, пока могу еще двигаться, подамся вон в те кусты, в ущелье, где меня уже оплакала Бурмакан, лягу там и сгину, пусть меня съедят черви и муравьи, пусть они насытятся. Не хочу я портить воздух этих мест…» Решив так, Серкебай накинул на себя ветхую желтую шубу и, собрав последние, самые последние остатки сил, поднялся со своей подстилки.Серкебай шатался, еле двигался, прислонялся к деревьям отдохнуть, временами шагал прямо, падал, поднимался, но все же двигался вперед, к тому самому кустарнику, который облюбовал для себя: ему хотелось скорее достичь ущелья, выбрать место для смерти. Он совсем не боялся конца, — казалось, он направлялся к своему привычному обиталищу, к дому, по которому очень соскучился… Усталость, муки болезни, брезгливое отвращение к самому себе, разлука с Бурмакан — все складывалось в ожидание, в желание скорого небытия.
Он совершенно обессилел. Дрожа от предельного напряжения, делал шаг — и падал. «Где моя всегдашняя сила? Ведь не знал прежде, что такое слабость — что случилось со мной? Оказывается, болезнь сильнее всего… Болезнь? Болезнь связывает, давит, душит человека… И нет никакого средства… не спастись от нее? Где же человек? Неужели человек не победит болезнь? Где все те знаменитые лекари, о которых возвещала людская молва? Или все пропали во время голода шестнадцатого года? Перевелись? Неужели после них не осталось учеников, наследников? Наследники… Может быть, и остались, но разве придут ко мне? Наверно, приходят туда, где деньги, где скот, где вкусная пища… Нет, все не так… Они пришли бы, но откуда взяться в аиле ученому лекарю? И раз уж их нет… потому и настала моя смерть. К тому, чье время еще не пришло, один бог знает, откуда является лекарь; для того же, чье время настало, лекарь не отыщется, даже если и находится по соседству. Смерть не за горами. Смерть… Вообще что такое смерть? Есть она или ее нет? Умирает ли человек? Должно быть, все-таки нет. Если бы умирал, не оставалось бы потомства. Нет, человек не умирает. То, что называют смертью, — это когда тело зарывают в могиле. А оставшиеся после человека дети — в них ведь живут его характер, повадки, привычки? А дела, которые он совершил? Разве нет в них памяти о человеке? Но если остается память, остаются дела, наконец, остается его продолжение — дети, разве не означает все это, что человек никогда не умирает? Но я умру по-настоящему, да, я действительно по-настоящему умру. После меня нет потомства. А чем я отличился среди людей, что сделал? Ребенок, милый мой ребенок, как нужен ты в час расставания с миром! Почему до сих пор я не думал об этом?.. Не знал, что сгнию, умру… В прошлом году у Бурмакан получился выкидыш… О, скотина Серкебай, когда плакала Бурмакан, ты еще успокаивал ее, а? Понял теперь, каково проклятье ребенка? Поэтому сейчас вот так лежишь и гниешь. Мало тебе? Умрешь, и умрет твой род — у других же останется продолжение, крупицы их жизни. Ты уходишь из этого мира, не став отцом. Большего возмездия не бывает. Это и есть проклятие природы. Что могу сделать, если это проклятие природы? Пусть природа поглотит меня, насытится мной. Я не боюсь смерти. Каждый человек имеет право умереть один раз. Чего же мне бояться? Умирали люди сильнее меня, уходили более уважаемые… Где остался Сарман-богатырь, от пота которого таял лед? Где остались другие? Правильно, нужно умереть.
Ох, если б мне на глаза попалось хоть что-нибудь съедобное! Пусть хоть какая диковинка, готов проглотить что угодно — изголодался вконец… Сколько дней уже держу пост, весь иссох, кожа сморщилась… Где моя надежда, желание, будущее, о котором я мечтал, где безмятежная жизнь? Вот, оказывается, почему мы говорим «жизнь течет»!.. Если я не достигну, достигнет другой, если я умру, народится другой. Ах! Какое счастье — думать. Правда, ведь думать — это тоже борьба. Вообще я счастливый… Мыслью мгновенно могу очутиться в далеких краях, многого могу достичь… И это дано человеку жизнью, это — жизнь. Подожди-ка, дай я подумаю перед смертью побольше, окажу сопротивление, поживу еще, испытав единственное оставшееся доступным человеческое наслаждение. Это — мое, это наследство, назначенное мне судьбой. Другой человек не может думать точно то же, что я, не может мыслью бороться со смертью, как я. Я думаю, я борюсь по-своему, по-серкебаевски. Это борьба Серкебая… Вон показалась звездочка. Почему лишь одна? Это, наверное, я — небесное отражение… Одна, а? И я тоже — один. Дрожит звездочка, подмаргивает мне, дает знак. Глядит с надеждой, глядит с тоской. Может, и она, подобно мне, родом из других краев, разлучена с милыми сердцу местами, несчастная. Может, и она, подобно мне, доживает последнее, — я-то хоть сам добрался до кустарника, а ее принес кто-то и швырнул в небо, одинокую…»
Серкебай очнулся. Видно, на какое-то время потерял сознание и упал… Поднялся — и даже почувствовал некоторый прилив сил против прежнего, будто отдохнул, пока лежал без сознания. Или наоборот — мысль придавала ему силы? Ведь в мыслях — надежда, в надежде — будущее.
Налетел, задул ветер, легкий горный ветер. Беззаботный, чистый, только что рожденный горой, ледником и ручьем. Серкебай улегся, подставил свою грудь ветру, вобрал его в себя, слился с ним, почувствовал себя его близнецом. Теперь так получается: Серкебай умирает, а ветер остается. Скольких еще Серкебаев овеет он, освежит, чью унесет усталость? Ветер не умирает, ветер не болеет. А что, если заболеет ветер? Тогда плохо. Развеет болезнь по всему свету. Пусть ветер не болеет…