Саранча
Шрифт:
— Ты не будешь презирать меня? — шептала она. — Скажи, что не будешь.
И раскидывала руки. Конца, казалось, не будет ее излияниям.
Он искал потом слов, чтобы увериться в ее подчинении.
— Ты любишь меня?
Она отмолчалась. «И эта противится», — подумалось ему. И прощание огорчило его сухостью. Она ушла и словно весь воздух унесла из номера. Григорий Васильевич задыхался, хотелось кричать от страха — вот-вот разорвется сердце. Рассвет запал его мечущимся в тоске среди сбитых жгутами простынь.
Следующие дни он провел в кляузных хлопотах. Страховые работники досаждали изрядно. Ему довелось
— Печи-то я топила в первый раз, борова-то никто не смотрел, а Марья Харитоновна как мне наказывала: «Посмотри, Агаша, борова, печи год не топились». А я, дура, не позаботилась! Что хотите, то и делайте… Все были после похорон, как без ума, все равно.
Она плакала и сморкалась, изображая неурядицы в доме. Подозрение в злом умысле, казалось Воробкову, отпадало.
— Как же ты говоришь, что борова? Загорелось-то в кухне, с полу.
— Может, впопыхах, золу выгребала да и оставила. Грех!
— Неясно, неясно.
Но весь этот допрос Григорий Васильевич узнал с ее слов, а заключения она не слыхала. Впрочем, усталость опять давила ему плечи, он спал по трети суток в номере.
Он собрался ехать. Лиза забежала с вечера, посидела не раздеваясь, отговорилась от ласк болезнью, посмеивалась. Она, видно, принадлежала к тому разряду женщин, которые презирают мужчин, им близких. Женщины, подобные ей, обманываются в ожиданиях наслаждений и вымещают вину природы на любовниках. Она ушла, а около одиннадцати явился гость, странный и неожиданный, — Петелин.
— Хорошо устроился, — начал он сразу на «ты». От него разило водкой, глазки поблескивали весело и зло.
— Вам, купцам, всегда везет. Дом сгорел, а сам не обеднел.
— Это про что? — спросил Воробков, избегая местоимений.
Петелин, верно, заметил этот почти неуловимый признак испуга и рассмеялся тихо и надолго, ожидая, что скажет хозяин.
Но хозяин ничего не сказал. Гость подождал и начал желчно, как будто про себя, в раздумье:
— Наверное, говорят: «Вот Петелин воровал казенные деньги. Даже, говорят, в какой-то шайке участвовал». Раньше бы что со мной было? А теперь все за руку здороваются, боятся. Нету защиты вашему брату, фрайеру.
— Что, выпивши, что ли?
— Я вы-пи-и-вши? — тонко завел в нос Петелин. — А ты хочешь от щедрот червяк дать? На продолжение веселья?
Воробкову стало скучно от загадок, начинал сердиться.
— Никакого червонца я вам не дам. И спать хочу.
— Московский разговор. Не шкряй, купчишка, знаю, как делишки подправляешь!
— Что такое? Уходите вон!
Григорий Васильевич испытывал брезгливость, как будто кто-то грязными потными руками ощупывал его тело. Однажды, из-за такого же чувства отвращения, он отпустил воришку, мокрый кулак которого поймал у себя в кармане.
Петелин
выдавил из себя несколько отрывистых покашливаний, похожих на смешки, развалился на утлом диванчике, на помятом лице его застыла улыбка, желтые, тусклые зубы выглядывали из-под неопрятных усов.— Поджог дело тихое, шуму не любит. Пустил слушок, написал анонимку, сплетню заварил по городу… А власть страховку платить не любит.
Как несколько дней тому назад на пожаре Воробков не мог выйти из оцепенения, мучительно ища подходящего жеста для начала, так и теперь из вихря фраз и выражений, который гремел в мозгу, он не мог выбрать ни одного восклицания, чтоб оборвать наглеца. И сухой язык едва повернулся сказать:
— Да ведь ты знаешь, за шантаж куда можно улететь?
Петелин привскочил на диване, только что не присвистнул.
— Куда? Ты сам без прав. Растратчик!
Григорий Васильевич вздрогнул и оторопел. По холоду на щеках почувствовал, что бледнеет. Брошенное наугад словцо попало в цель.
— Видели мы таких супчиков. И поделовей видали. Пятьдесят червей завтра выдашь.
— Каких пятьдесят червей? Завтра я не могу.
— Три дня сроку дать можно. Смотри.
Посетитель вышел, куражась и не затворив за собой дверь.
Ощущение преследования не покидало Воробкова ни в поезде, ни на вокзале в Москве. «Словно на плечах кто сидит», — определил он про себя это чувство тревоги. Он понимал, что Петелин в сущности бессилен что-либо сделать. Григорий Васильевич не без удовольствия рисовал себе ярость обманутого шантажиста. Письма из Москвы от Несветевича были спокойны. Всю дорогу он провел в пустом купе мягкого вагона, никто им не интересовался. А назойливое беспокойство не проходило. Так нервнобольной ежеминутно боится упасть навзничь на ровном месте, так маньяка страх перед бациллами гонит к умывальнику двести раз в день, до того, что мыло разъедает руки в кровь. Вместо того чтобы поехать в представительство сразу, Воробков предварительно позвонил из автомата. Ответил голос Несветевича, злой, напряженно тонкий, бабий:
— Где ты пропал? А так крайне нужен. Приезжай без промедления.
В представительстве сидел изможденный катаром Бернштейн и посасывал мятные лепешки. Он подал тяжелую, холодную, как у статуи, ручку, улыбнулся, обнажив золотые зубы. «Дела идут неплохо», — подумал Воробков, и стало легче.
— Поздравь себя! Юрий Моисеевич, — сказал, сладко щерясь, бухгалтер, — Юрий Моисеевич с редким в наше время бескорыстием готов помочь нам до своего отъезда на Кавказ.
Воробков подозрительно насторожился. Почему бухгалтер оттеняет бескорыстие мануфактуриста? Зачем в самом начале торгового сезона Бернштейн едет на Кавказ, о чем сразу сообщают, считая важной вещью? Бернштейн поглядывал самодовольно и сердито.
— Я готов пойти вам навстречу.
— Может быть, не надо одолжаться? — спросил Воробков и соврал: — Я тоже приехал не пустой. Дом сгорел, страховки пять тысяч.
— Ох! — вздохнул бухгалтер. — Пять тысяч, это покроет все.
— Страховую премию надо еще получить. Мы знаем, как это трудно. — Бернштейн выплюнул лепешку. — Дайте папироску, Иван Иванович, не могу я сразу бросить!
Несветевич засмеялся.
— Держу для вас, Юрий Моисеевич, совершаю преступление. И мне может попасть от капризницы.