Саранча
Шрифт:
— Мне тоже знакомы подобные ощущения. Только у меня таких размеров не принимало. Это, должно быть, несчастье.
— Ну нет, вы не думайте! Я не был несчастен тогда. В детстве по-настоящему несчастными бывают редко. Редко случается такое горе, которое гнетет долго. Оно потом только сказывается на характере. Да я и теперь уверен в себе и свою силу знаю, как знал и тогда. Я, может быть, в первый раз так откровенен, но всегда смотрел прямо. И я — свободный человек. Но мне совсем недавно стало понятно, как и когда я получил эту важную свободу перед самим собой, ведь мы с ней не рождаемся. Хотите расскажу?
— Да, конечно хочу!
Безлунная ночь питала их тревогу. Озираясь, вероятно, по сторонам, потому голос его относило куда-то в поля, где за границей жалкого мигания станционных огней слоилась первозданная чернота, Стрельцов начал рассказ:
— Мне было тогда лет восемь или девять… да, конечно, девять, это случилось в первый год революции. Вы видели моего брата — он старше меня на семь лет, на вид же гораздо больше. Я с ним не близок, холоден, — можно не считать сегодняшней ссоры, она произошла от безразличия и взаимного непонимания. А тогда я и вовсе не любил его, как мне казалось. Меня, как младшего, воспитывали все, даже работник наш Никита Дюдя, мужик вовсе шалый и придурковатый. Каждый приставал с запретами и внушениями, и особенно обидно было слушать их от брата. Я знал, что старшие многое позволяют себе из того, что запрещают друг другу. И Митя, брат, тоже лицемерил со мною, как старший,
Он вздохнул и продолжал:
— То, что я хочу рассказать, произошло в середине или конце марта. Снег сходил, мы пускали кораблики и ждали, когда вскроется Ока, которую пучило за нашим садом. Митя нашел меня в саду и спросил: «Можешь ты достать у мамы свои деньги? Дашь мне в долг?» Еще бы, раз у меня хотят взять взаймы, и кто же — старший брат! У меня было накоплено разными экономиями и от подарков рублей пять, и они хранились в запертой копилке в виде домика. А копилка, в свою очередь, была заперта в сундуке. Я спросил, зачем ему деньги? Оказалось, продавали фотографический аппарат, а он давно о нем мечтает. Просит за него тридцать рублей, есть уже одиннадцать. Если я одолжу свои, остальные можно попросить у отца. Фотографический аппарат привлекал и меня, дело это прямо пало мне на сердце. В тот же день Митя за обедом заговорил об аппарате. Отец хмуро молчал, понимая, к чему речь, и с каждым Митиным намеком все больше супился. Митя как ослеп, ничего не замечал, сообщил, что не хватает четырнадцати рублей. Неизвестно почему, отец рассвирепел: «Ты только и умеешь деньгами сорить, лоботряс!» Ну, обычная семейная сцена. Слово за слово, сын шел из-за стола, у матери на глазах слезы, у меня котлета поперек горла встала. Я ведь знал, что такое бедность, и понимал, что наш дом не бедный. И даже пользу для Мити фотографического аппарата сознавал. И так мне сделалось обидно за брата. Весь день я проторчал дома, скучая, тоска, как тошнота, давила. А за окнами, за редкими ветвями нашего садика была видна суматоха, которая творилась на реке. Лед поддавался, а у всех были дела на том берегу. Собрались толпы, мужики гадали, когда тронется. И солнце играло весь день. И только к вечеру, как всегда к теплу, — замглело, затуманилось. Вы можете представить, каким полновластным хозяином нашего села является Ока. Каждый портной у нас, кроме того, и рыбак, и скот у нас чудный, сено-то с заливных лугов. Ночь была шумная, бурная, ломало лед. Я часто просыпался и все-таки не слыхал, когда вернулся брат. Утром он разбудил меня, сказал, что Ока тронулась, и только тогда уши у меня открылись шуму, к которому я привык за ночь. Грохотало, шипело, сотрясало весь дом. С улицы неслись крики. Митька убежал из дома, отказавшись от чая, проклиная отцовский хлеб. Мать забеспокоилась, у нее покраснели глаза. Отец сидел черный от гнева, даже на меня не смотрел. Я обжигался чаем. Я еще не допил кружки, в окно постучал Никита Дюдя и закричал, что Дмитрий Иванович тонет. Отец вскочил со стула и затрясся, стоя на месте. Тут я впервые увидел, что у него седые волосы, редкие, жалкие. Что-то бормоча, он без шапки, без шубы выбежал из комнаты прямо на улицу. Я за ним. Мы спустились к берегу. Огромная толпа стояла на задах села, все что-то кричали, размахивали руками, сизая вода неслась у ног. И по ней шли поредевшие льдины. «Вон! Вон! — кричали нам. — Вправо глядите-ка вниз по течению!» Почти посредине реки на небольшой льдине стоял Митька, размахивая палкой, к которой была привязана тряпка, — это чтобы его заметили. Он, должно быть, кричал. После нам говорил, что ругал отца, чтобы не было страшно. И его уносило. Кто-то набросил мне на плечи холодную как лед куртку, я не надел ее в рукава. Мать кутала отца. Он стоял, отвернувшись в сторону наших риг, и, кажется, плакал. Я ненавидел его. И тогда я закричал, негромко закричал, про себя, и бросился вдоль берега догонять Митьку. Кажется, собирался перепрыгнуть на льдины и идти к нему. Впереди меня бежали парни, приятели Митьки, и кто-то орал, что вот там, у затора, где река заворачивает, — он остановится. А по мне хоть бы потонул, лишь бы отцу стало страшно, и от этой мысли и от желания смерти и брату и отцу я бежал еще сильнее, что есть духу. И думал, что брату спасения нет, как нет и мне спасения и отцу. И бежал, увязая в грязи, в мокром снегу, сразу промок до пояса, и ветер сек мое заплаканное лицо. Я не глядел на воду, на льдины, мне казалось, что они обгоняют меня. Думая, что брата не спасти, я только убегал от тупости и несправедливости старших, которые заставили его совершить этот поступок. Он был мне близок, как существо, которое так же угнетали, как и меня. Впрочем, до этих мыслей, может быть, я только после додумался, а тогда боролся со снегом, с ветром, пробивался, должно быть, версты две по сугробам, по канавам, не замечал холода, сырости, — так до самой Барской лощины. Она была полна водой, которая бушевала как в реке. Я оглянулся назад, издали догоняли меня взрослые. У лощины река делает тот крутой поворот, у которого сбился затор. Гора из огромных белых льдин стояла вышиной до берега. И по гребню, опираясь на шест, пробирался в мою сторону, к берегу, брат. И вот тут — дальше я ничего не помню, темнота какая-то нахлынула. Может быть, я потерял сознание, но не упал, — меня нашли стоящим неподвижно. Все остальное знаю только по рассказам. Дюдя подошел ко мне, одел в подобранную по дороге куртку, взял за руку и повел домой. Я не плакал, но дрожмя дрожал и не отвечал на вопросы. Как вы думаете, что это было? До сих пор не уясню.
Яша пробормотал что-то невнятное. У черной громады паровоза послышались голоса. Фонари в невидимых руках скакали
по рельсам. Из Ранненбурга, из обитаемой тьмы, прошел вспомогательный поезд. Огни и грохот рассекли волнение Стрельцова, и он мысленно спросил себя, зачем все это рассказывал.— Ну, а конец?
— Конец? Победа слабых. Брат получил фотографический аппарат. Я жестоко простудился, пролежал в постели и встал тем самым человеком, каким вы видите меня сейчас. Я бы не мог сказать тогда этого, но отчетливо чувствовал, — младенчество кончилось. Все свои силы потом я употреблял на то, чтобы вытравлять из себя все стрельцовское. Отец, говорят, пил две недели. Он потерял власть в семье. Впрочем, тут совпало с революцией… Он стал как-то мрачно сторониться и брата, и даже меня, клопа. Я тоже его в грош не ставил и иногда, — теперь стыдно вспоминать, — издевался над ним, кулак в спину показывал. Он увидит, подожмет губы под седыми усами и уйдет, ни слова. Даже мать слегка распрямилась.
— А что же сделалось с вашим братом?
— Ничего. Так, фотограф-любитель. Но с претензиями. Бездельник и обыватель. Всю революцию прожил сытно, бегал из голодных мест, из Москвы на Волгу, с Волги в Козлов, разорил мать и сестру. Пуще всего боится голода. Продавал отцовские вещи, а теперь продает барахло жены, которая к тому же служит. Не всем нужна свобода. После этого знаменитого плавания на льдине я молился на него, потом раскусил: ничтожный человек. Разве что только упрямый. Нет, не всем нужна свобода. О, я умею ненавидеть! Я воспитал в себе ненависть. Только бы не жить как все, без чувств, — одной сытостью!
Суета на станции росла. Пробежал служащий, тяжело дыша, он тащил на бегу всю тяжесть ночи, которая медленно, еле заметно сползала с вещей, грохала цепями, вздыхала, холодела.
— Должно быть, скоро поедем, — сказал Яша. — Я в Москве всего три месяца прожил, а уж так привык. За два дня в Тамбове до смерти надоело, провинция!
Стрельцов смутно почувствовал, что дальнейшее Яшу не интересовало. И мгновенно поток мыслей, пробивавшийся из стоящего моря прошлого в эту живую и тревожную ночь, остановился. И как у плотины скапливается пена, из которой выбиваются обломки досок, щепки, ветви, все, что успела захватить река, — так на границе воплощения в слово закипели воспоминания, невыполненные намерения, разрушенные мечтания. Он хотел быть инженером, писателем, путешественником, — но не жить с семьей, прославиться с ранних лет, как Киплинг. И Яша, практический Яша Шафир, с четырнадцати лет толкавшийся по редакциям и расписывавшийся в гонорарных ведомостях, душевно глуховатый от самоуверенности, почуял в перерыве беседы то, что волновало собеседника, и, по склонности выражаться укороченно и точно, сказал:
— «Уже девятнадцать лет, и ничего не сделано для бессмертия!»
Виктор растроганно заметил:
— С вами не раскаешься в откровенности.
Они погуляли еще. Ночная усталость зудом разъедала их кости — тем зудом, который гонит сон от изнемогшего тела. Полоска водянистой зелени возникла на горизонте и растекалась ввысь. Ночь легчала, прозрачнела, тьма, как осадок насыщенного раствора, сгущалась на земле черными вещами: паровозом, вагонами, столбами. Предвосхищая время и помня успех предыдущей реплики, Яша Шафир продекламировал:
— «Я белое утро в лицо узнаю».
— Это Пастернак!
— Начинаю вас уважать! — сказал Яша. И, помолчав, спросил: — А кто ваш любимый поэт из старых?
— Лермонтов, — быстро ответил Стрельцов. — Лермонтов был очень некрасив и, кроме того, прихрамывал. У меня тоже больные ноги, я их тогда простудил. Вообще жизнь не снабдила меня крыльями.
Такими юношескими разговорами они встретили рассвет.
1928
Отчий дом
Напряжение, в котором жил Григорий Васильевич Воробков, разрешилось страшно неожиданно, как неожиданно было все, что давало о себе знать из давно покинутого, редко посещаемого и намеренно забываемого родного городка. В сознании, в привычках прочно царила Москва: Григорий Васильевич не любил пребывать в прошлом и мечтать о будущем.
По видимости, дела окраинного представительства розничной торговли, в котором он служил инкассатором, шли неплохо. В этом немалую роль играла личная заинтересованность бухгалтера Несветевича, втянувшего в темное предприятие Воробкова. Особая, необыкновенно сложная отчетность прикрывала скромные и довольно доходные операции с казенными деньгами: их давали под проценты нескольким частным лицам. Заведующий отделением постоянно отлучался в Туркестан, ревизии проходили гладко. Но Григорий Васильевич едва ли мог припомнить хоть одну спокойную ночь, если ложился трезвым. В ту хрупкую минуту, когда сон только наплывает, как теплый туман, на сознание, он вздрагивал со стоном, с воплем, в темном испуге, его посещала тревога кары.
— Нервы совсем расходились, надо бросить пить, жить поосторожнее. Всем в глаза бросается.
— Десять лет со строгой, моли Аллаха! — запугивал Несветевич.
Но тут же успокаивал, радуясь крепкой кредитоспособности клиентуры.
— Не купцы — богатыри.
Рыбный торговец Ланин, при весе около семи пудов, при росте около десяти вершков, поражал детской живостью, редким успехом в делах и у женщин и щеками столь глянцевитой розовости, словно он питался и дышал одной двинской семгой, которая и придала им этот соблазнительный цвет. Мануфактурист Бернштейн на глазах приобрел прямо государственные связи и лез сквозь джунгли нэпа к настоящему богатству. Он замаскировал свой «Кустарьсбыт» под кооперацию, ему не мешали ни хронический катар желудка, ни ужасные манеры. Иван Иванович Несветевич всегда открывал фортку после этого клиента и жаловался, что в пассаже нет настоящей тяги. Гладышев, третий близкий представительству человечек, угрюмый холостяк, приверженный к уездной старине, которая когда-то вывела его в миллионеры, если и не отличался внешней внушительностью, он был старомоден, этот купец, истощенный благочестием, желтолицый, с длинной, редкой бороденкой, висевшей, как клок пакли, на остром просвечивавшем подбородке, — то уж во всяком случае был лучше всех известен своей деловитостью. Он приходился Воробкову дядей, и в том степном и хлебном городе Баранове кто не помнит и по сей день фирму «Воробковы и Гладышев», две прасольских династии, объединившихся при Николае первом? Капризное мясное дело Гладышев знал с малых лет, учитывал всякое колебание рынка к праздникам и постам, чувствовал погоду, словно в самые его кости вселился столетний опыт по хранению, перевозке и продаже говядины. Среди живого скота он прохаживался, как укротитель, и с каким-нибудь черкасским быком разговаривал, как с внуком. Экономил каждый клок сена и пригонял первосортный товар.
И вот Алексей Герасимович Гладышев подвел. В начале октября он взял семь тысяч рублей, поехал в Ростов и в Баранов, обещал вернуться вскорости, заявил:
— Через восемь дён вы свои денежки получите с жирком.
Но возвратился спустя лишь две недели. Утром прибрел к Несветевичу в грязном брезентовом пыльнике, в волосах солома, руки трясутся. Голосистые счеты, одухотворенные длинными пальцами Ивана Ивановича, звонко играли в тесном закоулке конторы. Горячий и живой щелк сушил и согревал сырой, мутный воздух, скисавший в галерее годами. Аромат свежей мануфактуры, спиртового лака, штемпельной краски был порождением и победой чудодейственных пальцев Несветевича над косной пассажной затхлостью, этот аромат был прикреплен к его великолепному искусству. Бухгалтер не сразу поднял длинное лошадиное лицо, желтое, в крупных порах, с сальным глянцем на скулах и на носу, асе на этом лике удивляло размерами: черные продолговатые ноздри, белые кустистые брови, извилины морщин. Алексей Герасимович, задыхавшийся от злобы пятые сутки в сырых и ветреных полях, здесь вздохнул свободно, вероятно потому, что тут не ему, а он сам приносил неприятность. И впервые на язык полезло простое и жалкое слово: