Саранча
Шрифт:
— Ну, векиль-баши, наверное, захочет, чтобы ему почаще давали по полтораста туманов. Он в первый раз расплатится со всеми долгами. А потом начнет трудиться над новым сыном. Можно согласиться — пусть жена каждый год делает такие богатые выкидыши.
Гулям-Гуссейн стоял, мелкорослый и щуплый, дрожал и подергивался. На оскорбительные для мусульманина остроты он только поднял лицо, оскалив зубы, и стал неуловимо похож на волка.
Ротмистр рванулся из-за стола и бешено закричал:
— Держись солдатом! Не знаешь, как вести себя, собака, когда тебе делают добро! Надо благодарить!
Молниеносным и влажным ударом — силача и боксера — в подбородок Эддингтон
Гулям-Гуссейн возвращался домой. Шел и не узнавал знакомых улиц и не заботился о том, что их надо узнавать. Рот был полон сухой боли, похожей на ожог крутым кипятком.
Кто-то крикнул:
— Эй, ты! Красноверхая шапка, английский наемник!
Гулям-Гуссейн оглянулся и увидал себя на базаре. Правильно. Так и надо было идти. Кричавший обращался все-таки к нему:
— Тяжело тащить туманы за свое семя? Почем получаешь?
Вокруг Гулям-Гуссейна встала тишина. Прекратилась суета.
Он смотрел через плотно обступавшую его толпу, и под его взглядом останавливались люди и замолкали. Молчание, овладевшее людьми, вело его глаза куда надо.
Огромная котлообразная шапка, под ней — крашеная борода и чудовищное туловище. Торговец сидит в своем растворе среди приятелей, мужчин разбойничьего вида, среди салатов, моркови, всякой зелени, увядшей за несколько дней, когда хозяин был в бегах. Он манит рукой казака.
Гулям-Гуссейн никогда его не видал и узнал мгновенно.
— Да-да! Это зову я, сабзи-фуруш Изатулла. Поди сюда, послушай!
Подошел. Зеленщик продолжал:
— Пристав сказал мне: «Изатулла, пойди, я тебе говорю, к английскому командиру. Он не сделает тебе никакого вреда. Он велел сказать тебе, что ему надоела паскуда, скинувшая щенка. Наши власти не помогают англичанину. Он бахвалился, что найдет тебя и накажет смертью, но теперь стыдится показать глаза своим казакам. Вот полтораста туманов, он прислал их тебе, ты их завтра отдашь как выкуп векиль-баши Гулям-Гуссейну. Вот ему! Персидская собака за деньги простит все. Сейчас, говорит, самое лучшее покончить дело миром. После будет хуже». Я не стал артачиться. Иначе откуда бы я достал такой мешок, что у Гулям-Гуссейна, заплатить за его недоноска?
Векиль-баши пришел домой не помня себя.
Войдя во двор, он отшвырнул мешок и упал на землю. Старуха мать вышла к нему.
— Фатма умирает, — сказала она, наклоняясь над сыном. — Что с тобой? Встань и иди к ней.
Фатма-ханум лежала в белом саване на полу — нечеловечески прямая. При жизни она была меньше ростом и тяжелее. Мать сидела у нее в головах. Она качалась и что-то тихо причитала о покинутом муже.
Комната, едва освещенная свечой, полная запахов смерти, колебалась за сгорбленной тенью, повторявшей заученные движения горя.
Гулям-Гуссейн часа полтора простоял неподвижно над усопшей. Он караулил конец их супружеской жизни. Он оглох и ослеп. Чувство какой-то непобедимой неловкости заняло голову, как сон, как полк на постое… деревню. Постель, страшный помощник агонии, еще не убранная, белела в углу. Ее платья валялись скомканными. Ее любимый коврик на полу, — она на нем останавливала одинокий, покинутый взгляд. Все — ее. Она умирала в забросе. Не было ее мужа.
С такими мыслями он вернулся к жизни.
Переступил с ноги на ногу. Кашлянул. Сказал застывшим, хриплым голосом:
— Не
плачь, мать, слезами не поможешь.Из неисчерпаемого запаса слов, безмерных залежей мыслей, чувств, ощущений, дремавших в нем, он выбрал самые сухие и черствые слова и мысли. Он намеренно отстранял — волей к мести и к жизни — все, что могло его вернуть к той полусмерти, из которой он только что вышел. Так обессиленный пловец, проплутавши в ледяном море своим утлым суденышком несколько суток, потеряв последнюю надежду, вдруг обнаруживает, что родной берег близко. Ему кричат, бросают веревки; вновь налитый силой, он хватает спасательную бечеву и подтягивается, не думая об опасностях прибоя, к прибрежным камням. И волна нежно, словно материнская ладонь, выносит спасенного. Гулям-Гуссейн схватился за причал. Собрав все силы, он подтягивался к берегам существования. От них его было отбросило страшным порывом несчастья.
— Почему нет женщин, мать?! Почему она лежит одиноко и ее никто не провожает?
— Не знаю, сынок, я тоже удивляюсь.
Озаренная прозрением любви, понимая, как здоровы раздражения бытия для сына, она поправилась:
— Утром я слыхала, как верещали соседки в саду. Так бранили твою службу, так бранили. Показывают на наш дом и говорят: «От них надо беречься, как от зараженных. Продажные души». Не любят казаков, сынок, не любят. И тебя не любят, скрывать нечего.
Он не дослушал и вышел во двор. Четырехугольник неба над замкнутым двориком сиял, как бред скряги, всей роскошью звезд. Они висели низко, как яблоки, и трепетали, словно на ветру. Ночь только начиналась. С гор дуло холодом и концом лета. Месяц, вышедший из-за Тагибустана, лежал над плоской крышей одутловатой рожей забулдыги. Было тихо. Было — прохладно и тихо. Было сине и тихо. И только откуда-то издали, словно зевок чей-то, донесся собачий вой. Но город неслышно мучился. Он беззвучно вздыхал, почесывался, приглушенно стонал, начинавшееся его забытье было нелегко и жутко.
Гулям-Гуссейн, возвращенный к житейским размышлениям, думал о том, что он родился в несчастной стране, которую ненавидит. Сколько злобы, скуки, преступлений гнездится за глинобитными укреплениями мусульманского дома!. И сам он, Гулям-Гуссейн, был привязан до последнего часа к этому тесному двору любовью к жене и ожиданием сына. Путы разорвались, но рубцы заныли сильней. Он шепотом позвал жену. Вне двора, вне стен зашелестели листья, ударил ледяной ветер высот. Просторы оказались холодными. Он вздохнул.
В калитку постучали условным стуком.
Гулям-Гуссейн вздрогнул и впустил двух неурочных гостей.
— Что это? Зарево? Зарево, Чарли, да?
Они стояли у балюстрады каменной террасы Эдвардсова дома и смотрели в сторону Тагибустана, шершавый хребет которого виднелся за черными массивами сада. Над ним колебался зловещий свет.
— Это горит то противное селение, откуда нас обстреляли, да, Чарли?
Эддингтон улыбнулся святой наивности.
— Увы, нет, Дженни. Зарево, к сожалению, за горами. Это всходит месяц.
И, как бы в подтверждение, накалив до последней степени темный горизонт, показалась часть багрового диска.
Они вышли украдкой перед самым началом обеда обняться и поворковать. Гости — сливки европейской колонии — и хозяева сделали вид, что не замечают вольности, — помолвленные!..
Окна обрызгали зелень кустарников неживым светом. Взглянув на этот свет и на колеблющиеся занавески, которые выкидывало негромким ропотом говора наружу, ротмистр рассмеялся:
— Как хорошо, Дженни! Мы скоро уедем в Лондон.