Рассказы
Шрифт:
Проговорила и замерла, осматриваясь. Марфа еще ничего толком не понимала. Ни того, зачем прибежал к ней в хату сам староста, погнал, даже не дав одеться. Ни того, что хочет от нее этот откормленный немец. Нешто вправду из-за молока? Да где ж взять его больше? Разве кто подглядел, что порой тайком нальет полкварты ребятишкам?
Переводчик равнодушно играл новенькими часами. Барон, не мигая, по-бабьи, глядел на заляпанные свежей грязью жилистые ноги женщины, на круглые следы пяток по навощенному полу. Брезгливо оттопыривал нижнюю губу. Вот они, русские, то бишь украинцы! Дикари! Страх на них
— Она что, не признает немецкий закон?!
Женщина передернула плечами. Что-то быстро сказала старосте. Переводчик шепнул:
— Спрашивает, почему пан кричит?
— Смеет спрашивать? Молчать! Кто такая?
Марфа глядела, не опуская глаз, как даже немка не смогла бы.
— Сам поди видит, не пани. Селянка.
Барона охватило благородное древнеарийское негодование.
— Кто такая? Коммунистка? Кто муж? Комиссар?
Староста выступил вперед, пришептывая, заспешил:
— Муж с красными ушел. Активистом был. В колхоз из первых побежал. Другие пришли, он все воюет.
Опять настойчиво, как ледяной призрак, мелькнула перед Циммерманом мерзлая земля, перепаханная артиллерией. Русская, плодородная, ненасытная. Если б не такие — наверно, кончили бы давно.
Сквозь зубы процедил:
— Вон как... муж у большевиков, а ты воду вместо молока.
Женщина сказала угрюмо:
— У меня ж дети.
— Дети? Какое мне дело до советских щенят.
Смотрел в упор. Ждал, когда упадет на колени, потянется к руке. Видел потрескавшиеся, зло сжатые губы. Они дернулись резко.
— Что она сказала?
Переводчик поколебался. Все же передал:
— Говорит, если такое немецкое право, пусть пан-барон возьмут корову, доят сами.
Тренированный, увесистый Циммерманов кулак ударил в запрокинувшееся лицо Марфы.
— В жандармерию!
Левой рукой вынул из кармана платок с нежно-голубой каемкой. Аккуратно обтер правую. Потребовал коней. Объезжал села и чувствовал свою силу, и радовался: так послушно текли навстречу мирные, безлюдные, ничем не угрожающие поля.
Марфин же день прошел по комнатам, по подвалам жандармерии. Ее били. Кулаком. Резиной. Снова кулаком. Требовали признаться, что подмешивала в молоко известь, что к тому же подбивала других. Она отупела от боли, голода, окриков. Не понимала ничего. Просила пожалеть, потом вновь дерзила.
Уже ночью втолкнули в погреб. Полицай сказал в напутствие:
— Дочекалась. Повесят тебя.
Спочатку она поревела. Потом успокоилась. Пугают, сволочи! Разве такое бывает, чтоб за молоко вешали. Подержат, ну и выпустят, конечно. Только вот дома как?
Стала думать о ребятах: о том, чтоб старшая десятилетняя Валюшка не наделала пожара, когда станет топить, чтоб не забыла запереть кур на ночь, а то еще хорь заберется, чтоб не обкормила меньшего кавунами.
Мысли были привычные. Почти забыла, что не в хате. Легла на пол. Поежилась от студеной земляной сырости. Подложила ладонь под щеку. Втянула под юбку ноги. Стало будто теплее. Под головой совсем по-домашнему скребла мышь.
Может, староста, жандармерия и сам барон приснились — и только. Война и немцы тоже, может, привиделись. Мышь, похоже, ворошится за печкой. Пахнет огурцами. Придет же в голову такое,
будто за молоко вешают...* * *
В воскресенье по дворам пошли полицаи. Выталкивали людей на улицу. Оцепили базар. Весь народ гнали в другой конец площади, к новой школе. Там с прошлой осени основалась жандармерия.
Женщины прятали под платки курчат и лук. Спрашивали испуганно:
— Что это такое, молодицы? Арка, может? Так не похоже...
Никогда такого не видели. Будто б рама без навешанных створок стоит на горбочке. Новая, видно. Земля недавно взрыта, только что притоптана. Щепа вокруг. Три бревна: два торчком, одно поперек. Веревка раскачивается.
— Что такое в самом деле?
Вдруг пошло шепотом, мурашками по толпе:
— Виселица. Вешать будут.
Кто сказал первый — не понять. Старики ли вспомнили страшные дедовы рассказы зимой на печке. Кому ли бывалому пришел на память восемнадцатый год, иль встала перед глазами хлопца картинка — пять повешенных декабристов.
Жались друг к дружке. Когда готовится такое — в одиночку холодно, страшно. Говорить громко — голоса не хватит. Молчать — еще хуже. Стоит над толпой глухой гул.
— Страх какой. Да еще при людях.
— Разве совесть у них есть?
— Кого же это?
Вышли немцы. Человек десять. Все одинаковые. Каски на лоб. Штыки, как ножи. Полицаи стали, который в чем. Барон поднялся на крыльцо. На фуражке медная птица от уха до уха. Горит, начищенная.
Толпа шатнулась. Тревожно заголосив, шарахнулась от немцев:
— Да тож Марфа, Марфа!
Люди сжимались все теснее. Ощетинивались сотнями напряженных, словно металлических глаз. Все шире становилось истоптанное пространство меж ними и серыми солдатами. Еще никто не выкрикнул проклятия. Никто не поднял сжатый кулак. Но уже невидимая, непреодолимая прошла по площади — по подорожнику и подсохшему навозу — черта. Еще глухо, но уже ясно грозила чем-то пустая полоса обыкновенной сельской земли... Примятая трава выпрямлялась, шурша.
И те, у виселицы, почувствовали. Солдаты нагнули головы вперед. Барон резко махнул рукой: скорее!
Когда пришли за ней в погреб, решила: «Ну, вот и выпустят». Вдруг солнце, толпа, сотни голосов. Марфа оглядывалась удивленно. Что такое, боже мой!
Она не успела ни понять, ни испугаться. Так и повисла с удивленными глазами.
Была весна
Не знаю, как звали его и ее. Не знаю, были ли они мужем и женой, или связала их фронтовая любовь. О них очень мало узнали мои односельчане, еще меньше — жандармы.
Они были из одного партизанского отряда. Оба молоды. И это было весной.
Накануне в ближайшей дубраве просвирепствовал бой. Партизаны, прорвав кольцо немцев, ушли далеко на запад. Через сутки под вечер двое появились в сельском медпункте.
Высокий парень в заскорузлой шинели родного серого цвета нес на руках девушку. Ее бескровное лицо было запрокинуто. Правый рукав фуфайки с вылинявшим красным крестом болтался пустой.
В тот тревожный день в амбулатории одиночествовал только старик фельдшер. Звали его селяне Старый Терень. Фельдшер, свободный от больных, гладил ветхие, который раз стиранные бинты.