Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тут не выдержала и мать: заплакала навзрыд. Тоже вспомнила горечь-обиду и женскую долю-судьбину.

— Дак ведь и мне, Исаковна, досталось несладко. Ох, несладко, хоть и младше тебя. Без матери осталась молода-молодехонька. А с отцом, правду говорят, как с псом. Без отца останешься — полсироты, без матери — круглая сирота. Не на ково шибко-то надеяться-рассчитывать, окромя себя. Да и попробуй-ка посиди сложа руки. Сразу влетит затрещина! Ну и в семье была за старшую. Каждого надо обмыть, обшить, накормить. Вот и буровила, как Сивко-Бурко. Одни мытарства и заботы видела. В замужестве, думала, полегче будет, а то же самое. Токо и было счастья — одна-разъединственная неделя, и та не полностью. Не оговорилась я, нет. На другой же день

после свадьбы огорошил тятенька. Ты же помнишь его, Исаковна?

— Ишо бы! Помню, помню. Крутой, ох крутой был. Кипяток. Если не по нему, сплеча рубил.

— Вот и говорит он: «Хватит сидеть на шее. С богом»! — «Куда мы, тятя?» — спросил Ваня. «Не маленькой, — спокойнешенько ответил свекор. — Сам кумекай. Вишь, у меня сколько гавриков-то: бруса не хватает, если расседутся, и каждому подавай есть-пить. Проживешь — не в девках! Приглядывайся, примеривайся к жизни-то».

Оставили мы тятенькины ворота и пошли. В себе да на себе — все и приданое. Пришли к Егору Егоровичу — спасибо ему — отвел он нам клеть-чуланку. Опосля огоревали свою избенку. Правда, с Ваней успели только сруб срубить, а крышу без него крыла. Его на действительную забрали. Не успела встретить с действительной — на финскую проводила, а с финской пришел — проводила на стройку в Шадринск. Хорошо, что близко. Соскучусь — к нему скорей, а то он ко мне. Раз и говорит: «Хватит мотаться, переезжай в Шадрино». Я слушать не захотела, руками замахала: куда с насиженного шостка. Я города, как черт ладана, боюсь. «Дура», — впервые услышала я от него: вот уж как вынудила. «Если на другую стройку переведут или какая беда случись, — оправдываюсь, — куда я с ребятишками!» — «Не переведут». — «Ведь в работе — не в своей воле».

Вскоре приезжает он. Болела я тогда, шибко мучилась. Болезнь еще Шурка добавила. Тогда я беременной с ней ходила. Невмоготу стало. Думаю, край-конец пришел. Ладно, что Ваня догадался, турнул ко мне повитуху бабку Дарью, а сам где-то целые сутки пропадал. Пришел, когда я родила. Лежу на пече, а он облокотился на верхний голбчик и, не мигая, уставился на меня. А глаза! Не забыть сроду-роду. Блестят, как блестки, глубокие, как Лисий омут, и полные слез. В дрожь меня бросило, жаром охватило, потом озноб накинулся.

«Ваня, — не чуя голоса, кричу. — Что случилось?» — «Не пужайся, Онисьюшка. Береги здоровье, оно всему голова». — «Не уговаривай, а правду говори». — «Ну… знаешь… Понимаешь… Как тебе сказать?» — заикался он, а лицо белехонько-белехонько, ну прямо мука мукой.

Пуще защемило сердце (хворому-то много ли надо). В голову ударила всякая чертовщина. Будто бы Ленька с Ондрюшкой утонули и кричат: «Мама, мамочка, спаси»! — «Сейчас, сейчас, роднулюшки», — отзываюсь. «Что с тобой, Онисьюшка? Может, фельдшера позвать, а?» — «Где ребята?» — «Вот они, в солдат играют». Чует мое сердце что-то неладное. А что? Молчит Ваня. «Чего скрывать-то? — с болью выкрикнула я. — Ради Христа, говори». — «Боюсь не только тебя, но и себя». — «Велика беда! Умру, другую найдешь». — «В уме ли ты, Онька? Надо о ребятах думать!» — А у самого слезы. Хошь верь, хошь не верь, Исаковна, слезы вот с эту бусину. Вдруг он смахнул их и словно выстрелил: «Война, мать! Война!»

Закружило меня, избу, печь. Все ходуном заходило. Пришла в себя только на второй день. Народу в избе туго-натуго. В переднем углу Кольта Тюлюбаев с отчаянной тоской поет:

Я последний день гуляю, Я последний веселюсь. С чернобровенькой матанечкой Надолго расстаюсь.

Ему вторит Ермолай Стерхов:

Вы, березки, не шумите, Не свисти, соловушка. Я последний день гуляю На родной сторонушке.

«Что

это, Ваня?» — испугалась я. «Сегодня отправляют нас». Тут уж совсем доконало меня. Со страха обезножила, голос отнялся, лежу как чурка с глазами: вижу все, а говорить не могу. «Оня, Онюшка, очнись, — трясет меня Иван. — Не я первый, не я последний. Вон нас сколько. Что теперь поделашь?» То со мной говорит, то к дочке наклонится: «Ну, Шурка, будешь жива, я буду жив. Нет — и я погибну. Судьба ты моя, судьба, доченька». И кинулся ко мне: «Прощай, мать! Прощай, не вспоминай лихом!» Я враз оклемалась и закричала: «Никому не отдам, не пущу! Куды ты, Ваня? Родной!» Не помню, кто оторвал меня от Вани, а когда очнулась — Шурка плачет. Девочка моя, дочурка злосчастная! Никому мы ненужные, бросовы. Так и не видела она света белого, умерла…

Знала бы, ведала, что не придет на этот раз Ваня, ползком бы поползла, но проводила бы, ишо напоследок поглядела бы. Ох, Исаковна, как больно вспоминать!

— Не плачь, Онисья, не реви. Поди, богу наших слез хватит. Чай, ими реченьки заполнены, оттого-то глазоньки и высохли.

— Растревожила ты мое ретивоюшко, все нутро наизнанку вывернула.

— Уж прости ты меня, греховодницу. Не хотела задевать прошлое, да к слову пришлось. Как увижу Ондрейку, дак в глаза лезут мои конопляночки. Вижу их во сне, через день да кажный день. Осталась одна радость — твой Ондрюшка. Им и живу. Мне он родней родного. Хоть, может, и не заменит родную кровь, а встретишься, будто рукой снимет боль и тоску по любимым деткам.

Мать смахнула слезу.

— Эх, времечко, не зарубцевало ты раны прошлого. Болят они, отдаются везде, ноют.

Андрюшка подался весь вперед и, сжимая добела кулачонки, кому-то грозя, крикнул:

— Не дам Исаковну в обиду, за маму и папу отомщу!

КОРМИЛИЦА

Не враз остановится воскресшее горе. Долго еще не отхлынет, долго будет щемить и полоскать сердце. Уж больно въедливо оно. Подчинись, спасуй перед ним — скрутит, высушит сердечушко, свяжет по рукам и ногам и вышвырнет за обочину дороги. Хорошо, что души не такие: недосуг горевать — дел невпроворот.

Ойкнула, спохватившись, Онисья:

— Ондрюшка, куда запропастился?

— Тут я, мама, тут.

— Корову гони в пастушню и сразу на ферму беги. Я чуть опнусь. Надо ишо в контору подвернуть.

— Иду, мама, иду-у…

Эхо прокатилось по озеру и, промчавшись через луговину, вонзилось в ближний березняк. Набуянило там, накричало и легко прилетело обратно, ухнуло в прибрежную воду и запуталось в камышах.

В ограде промычала Тигра: словно отозвалась на эхо.

— Мама! — испуганно заорал мальчишка.

— Что стряслось?

— Ты же не подоила корову.

— Что я наделала, что натворила, — засуетилась мать. Она побежала в сенки, скрипнула дверью чулана, хлопнула крышкой пустого сусека и выскочила заново на крыльцо.

— Где он, проклятущий?

— Кто?

— Да подойник-то!

— А в руках-то что?

— Ох и блудня, ну и растопча! Что будет дальше-то, — досадовала мать. — Изведу я тебя, кормилица, присушу молоко к вымени.

Мать быстро размяла набрякшее вымя, обмыла тугие соски-растопырки. Зазвенели по бокам подойника парные капли, застучали о дно веретенные нити; запенило, забулькало молоко, обмякло вымечко; обвисли соски-пустышки. И неустанно все это время мать говорила и говорила:

— Золотинушка ты моя христовая, заждалась, моя зазнобушка, поругала же ты меня. Ну да бог простит, если он глядит.

Корова потянулась к калитке.

— Сейчас, моя хорошая, моя пригожая. Подожди-погоди: находишься и набродишься.

Но не поняла, наверное, хозяйку Тигра. Взяла да и шагнула раньше времени: подойник-то и опрокинулся.

— Фу ты, греха куча, — дохнула мать. — Куда ты торопишься? Гли-ко, все до капельки выплеснула. Кошке и той не осталось. Ну иди, иди теперь.

Тигра не двигалась.

Поделиться с друзьями: