Путь к отцу
Шрифт:
— Ты его будешь иметь. Или я не Губин! — он ударил кулаком по столу. Задумался, улыбаясь. — Но Крейцер! Святая душа. Помнит ведь, как мы делали с ним один маленький шедевр.
— Как забыть, если с вашим «маленьким шедевром» он объездил всю большую заграницу. И до сих пор стрижет купоны. Таких альтруистов от искусства, как ты, увы, единицы. А как твой Иван? Он большой умница! Это ведь он впервые заметил мою мазню и показал тебе в тот самый вечер.
— Иван заходит. Иногда. — Губин вздохнул. — Не пьет, а опьянен. Самодоволен. Преуспевающ. Работы меняет, жен, друзей. Талантов много, все давалось легко. Успешно выставлялся. Издал пару хороших книг. Поставил недурную эстрадную программу. Но вот порастратился. Поистаскался. Фонтан захлебнулся от избытка собственной
— Не зайдем к нему завтра?
— Сейчас он на югах. Повез туда передвижную выставку. Ну, ладно... Твоя-то выставка как? Слышал, и ругали, и хвалили?
— Больше ругали. Там я выставил «Натюрморт в лицах». Его ругали. Вокруг него весь ажиотаж и состоялся. Кто понимал — немел, и их слышно не было. Кто не понимал — осуждал. Это проще. Это безопасней. Друзья просто жали руку и уходили. Один сказал, что это рановато для нашего времени. И то, что не поняли, это естественное следствие. Вот так. Надо было придержать взаперти, подождать, пока они дозреют. Сейчас таких полотен с десяток. И все ждут своего зрителя.
— Баха поняли через сто лет.
— Что ж, подождем еще девяносто семь.
— Максим, дорогой!.. — Губин заплакал. Слезы катились и катились по его небритым щекам.
— Поплачь, Губин, станет легче.
— Да мне никогда еще не было так легко и светло. Я уже вижу зал, сцену, твои декорации. Вижу своего Чарова, его жесты, реплики, монологи. Ренессанс... Неужто это явь? А я уж помирать...
Ренессанс состоялся. Все тогда было: и аншлаги, и гастроли по стране и за границей, и деньги, и слава, и почести. И женщины.
А одна из женщин настолько увлекла Губина, что сумела на себе женить. Он поначалу так очаровался своей Танюшкой, что перестал слышать и голоса друзей, и голос собственной совести. Когда наступило любовное похмелье, «ее вампираторское величество Татьяна» успела прописать в квартиру Губина и себя, и свою шестнадцатилетнюю дочь Аню, тихую, даже несколько забитую девушку.
И вот наступило время, когда Губин понял, что его обманули, как мальчишку. Два года спавший в нем враг снова проснулся. Губин стал сначала потихоньку выпивать, потом впал в запой такой разрушительной силы, что его последствия так и не смог исчерпать до конца. За несколько месяцев он потерял все.
Его выгнали из театра, из собственного дома, и определили на два года в ЛТП[2]. Перед посадкой Губин обошел всех жильцов своего дома и собрал больше сотни подписей под письмом в милицию. В этом письме говорилось, что Губин за долгие годы не обидел ни одного человека в доме. Письмо это вам могут и сейчас показать в ближайшем отделении милиции как документ уникальный по своей наивности и беззащитности.
В ЛТП у Губина появилось много свободного времени. Его как «человека культурного» поставили библиотекарем. Появилась даже своя «келья». Он стал писать письма своим друзьям. Всем, кроме тех, которым никак нельзя говорить о пребывании в столь позорном месте.
Ответы приходили далеко не от всех его абонентов. Писал Вадим. Он всегда откликался на беду и получал удовольствие от общения с людьми, которым еще хуже, чем ему. Поэтому его любимым вопросом был «Что, тебе плохо?», а любимым замечанием — «Что-то ты плохо выглядишь!» В своих письмах Вадим рассказал о своем неудачном, третьем по счету, браке. Описывал, как очаровательная «турчанка» Валя превратилась «сначала в стерву, а потом и в шлюху», а он как человек русский, а стало быть, домостроевец терпеть не стал. Вадим благодарил Губина за книгу Ницше. Идея сверхчеловека пришлась ему по душе. Он самозабвенно цитировал богоборческие сентенции великого гордеца и обильно поливал желчью страницы своих писем.
Но вот он вдруг получил «вкусняцкую эпистоль» от Андрея, двоюродного брата Вадима, который частенько у того появлялся в гостях. Писал он из Подмосковья, куда распределился после окончания института. От перемены условий жизни, места, среды Андрей подзагрустил, поэтому его письма звали к анализу и философии. Они размышляли вместе.
О чем? О судьбах, о правде, о добре и зле. Объем их еженедельных посланий доходил порой до двадцати страниц. Оба нашли в переписке отдушину. Каждый отбывал свое заключение. Тогда у них впервые появились размышления о Боге. Они пришли к пониманию того, что без Бога жизнь на земле бессмысленна. Переписка прервалась освобождением Губина.Дома Сергея ожидала неприятная картина. В его квартире хозяйничали чужие люди. «Танюшка его возлюбленная» жила с мужчиной. Дочь ее Аня вышла замуж за здоровенного спортсмена и прижилась тут же. Хозяину квартиры жить здесь было негде. Его попросту выгнали из дому и посоветовали больше не появляться. Спортсмен для большей убедительности двинул Губина в живот, пребольно двинул.
Губин пошел к тетке. Та приютила его, выделив раскладушку в чулане. Как-то раз к тетке пришел в гости ее сын Антон. Обнаружив Губина, он обрадовался и предложил «сообща усладить уста зеленым змием», а также «небрежно раскидать по эшафоту стола заграничные яства». Губин поначалу «закапризничал», потом по-мужицки хлопнул шапкой об пол и опрокинул первый стакан в рот. Потом второй. Пила с ними и «ихова махонькая тетушка». Она слезно «лупоглазала» на них, жалела Губина, жалела Антона, жалела свою тяжелую беспросветную жизнь, в которой «все не как-то».
Антон, выслушав историю выселения Сергея, пришел в ярость. Они «усладили уста еще парой стаканищ» и под командирское «За мной!» пошли в квартиру Губина выгонять постояльцев. Кончилась вся эта операция в отделении милиции, куда их сдали трезвые и законно прописанные там жильцы. Антона тут же отпустили, взглянув на его рабочее удостоверение. Губина же посадили в ЛТП на следующие два года.
И снова возобновилась переписка между Андреем и Губиным.
«Андреища» уже женился и переехал в Москву, стал начальником. Только вот, несмотря на кажущееся преуспевание, письма его по-прежнему полнились философией и обличениями «мира падшего». Как-то от выслал Губину пару своих рассказов. Тот прочел их в один присест, но в своем ответе выдал такую разгромную рецензию, что Андрей долго не мог утихомирить обиду. Губин понял тогда, что перегнул палку, незаслуженно обидев друга. Засел за оправдательное письмище, в котором укорял себя за «грязную похабень» и «аспидную» зависть, которую всколыхнули эти рассказы. Сам-то Губин уже давно ничего не творил. Он читал, думал и писал «эпистолы».
Здесь, в одиночестве, в приходящей по ночам тишине Губин понял, почему лицедейство в Православии считается грехом. Это прояснилось, когда записал на лист бумаги поступки и характеристики всех актеров, с которыми ему довелось вместе работать. Все они тогда показались ему глубоко больными и несчастными людьми с явным креном в психике. Пьянство и половые извращения настигали тех, кого обошли зависть, интриганство, болезненное самолюбие и самолюбование. Он вспомнил, как на его памяти нежные, как цветок, девушки превращались в развратных завистливых ненавистниц всего живого. Играли они уже не только на сцене, но и в жизни, постоянно. И сами не знали, где в них правда, а где ложь. Юноши превращались в капризных девиц сначала по характеру, потом и по «ориентации». Редко кому удавалось не потерять в себе личность. Такие блистали на сцене, но недолго. Их сразу забирали в столицу. Позже, когда Губин осмысливал для очередного письма Андрею, «что есть грех и какие разновидности он может принимать», он понял, что в основе лицедейства лежит смертный грех под именем блуд, густо приправленный тщеславием.
Тогда уже волна перестройки намного ослабила строгость режима содержания в ЛТП. Губин в один из воскресных отпусков купил Библию и зачитывался святой книгой, погружаясь в мир вечной истины. Простые слова Христа, обыденные — на первый взгляд — притчи, поэтические строки псалмов и пророчеств буквально взрывали его сознание. Гранит привычных истин рассыпался в песок. Страх чередовался с восторгом, и все это озарялось всполохами открытий, когда от прочитанного слова замираешь, останавливается дыхание, наступает тишина, а потом вдруг — молния! — и прозрение. Дошло.