Присяга
Шрифт:
— Так что, Петруша, действуй. Посылай санитаров.
В лазарете, собрав людей, он тоже взялся за санитарную сумку, вскочил в кабину головной кареты «скорой помощи».
Наспех отрытый окоп пересекал улицу перед ее вылетом на кадетский плац. Впереди, метрах в трехстах мощно высились корпуса Алексеевского военного училища. Окрашенные в казенный желтый цвет, они сейчас были в дыму. Что-то там горело, рушилось, пульсируя в сумрачное небо фонтанами искр, а в проемах выбитых окон вспыхивали и гасли мгновенно яркие канареечные огоньки.
Когда, оставив карету за углом, Щербаков побежал, придерживая на боку брезентовую сумку, из окопа крикнули зло:
— Пригнись, очумелый! Убьют!
Он кубарем скатился в окоп.
С трудом отвел он глаза от герани. Выглянул из окопа. Близоруко щурясь, не сразу понял, что же это чернеет недвижно тут и там на плацу, на торцовом пустынном просторе.
А жить ему оставалось мгновение. С подоконника второго этажа брал его на прицел пухлогубый юнкер.
Юнкеру было боязно. Ему до чертиков все надоело, от голода сосало под ложечкой. Ему хотелось бросить винтовку, убежать домой в папину адвокатскую квартиру на Пречистенке, где уже в прихожей завораживал уют и тонко, едва уловимо от пушистой шубки старшей сестры пахло фиалками. Но поручик, командир учебной роты, весь в скрипучих ремнях, застегнутый до последней пуговки, хотя и не бритый, налетел, бешено округлив глаза: «Стрелять!..» И юнкер, закусив губу, тихонько скулил, словно обиженный щенок, но целился старательно, как учили на стрельбищах, и, спуская курок, придерживал дыхание.
«Господи! — ужаснулся Щербаков. — Так ведь это лежат наши. Убитые!»
Ему не дано было знать, что пуля вопьется ему в переносицу, лишь только он выпрыгнет из окопа, что лежать ему вместе с погибшими товарищами в одной братской могиле на Красной площади и перед ней, перед Мавзолеем Ильича в шелесте алых знамен будет проходить сама История его страны, первого на земле государства рабочих и крестьян. После Октябрьских боев со всех пролетарских окраин Москвы в открытых гробах понесут павших борцов. Снег, не тая, будет оседать на мраморно застывших лицах. От заводских гудков, похоронных маршей, пения «Интернационала» в тысячи и тысячи голосов содрогнется белокаменный город, а перед разрытой могилой с кремлевской стены, между Никольскими и Спасскими воротами, будет свисать, ниспадая до самой земли, огромное красное полотнище с надписью: «Жертвам — провозвестникам Всемирной социальной революции».
Пристально вглядываясь, Щербаков вдруг увидел, как на плацу, недалеко от окопа вскинулась русая голова.
— Он жив! — закричал Щербаков. — Смотрите! Он жив!..
И, не ведая страха, переполненный любовью и состраданием, он бросился вперед, поднятый из окопа тем душевным порывом, с каким потом, спустя годы, парни с комсомольскими билетами в карманах гимнастерок будут бросаться под огонь, закрывая телом своим амбразуры.
Присяга
Минувшим летом, в самый его разгар и теплынь, довелось вдруг нежданно побывать в военном лагере. Зеленые его шатры раскинулись в корабельной роще на высоком, с песчаными разломами берегу Волги. Здесь, в верховьях, она неширока, полнится молодой быстрой водою, поблескивает стремниной.
На лесной поляне, превращенной в учебный плац с асфальтовой дорожкой для парадов, замерли в строю солдаты. Солнце легло широкими праздничными полосами. Слепит глаза ясная медь оркестра. Чуть колышемые ветром, гвардейские черно-желтые ленты словно ластятся к алому бархату знамени.
— Сми-и-рно!..
На плацу, окаймленном сосновой колоннадой, становится торжественно и тихо, как в храме. А мы, родители, приглашенные в лагерь по случаю принятия
молодыми солдатами присяги, чувствуем себя неловко за свой сугубо штатский вид, за легкомысленные белые дачные шапочки и украдкой подтягиваемся, скрывая смущение и пытаясь взглядом отыскать под пилотками, одинаково браво скошенными, родные черты.Печатая шаг, солдаты с автоматами на груди подходят к скромной трибунке, прикрытой куском кумачового ситца.
— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь...
Знакомые до боли слова. И голоса... Только голоса эти доносятся как бы издалека, словно еще только разгорается костер памяти.
С пронзительной вдруг яркостью встает сборный пункт на Красной Пресне, куда стекалось из военкоматов, вперемежку с бывалыми солдатами из госпиталей, новое пополнение для фронта и где впервые в жизни в люто прокуренном бараке довелось увидеть некое странное сооружение. Это были деревянные нары. Шафраново-восковые, пугающе блеклого, неживого цвета, нары за дни и ночи войны были отшлифованы до зеркального блеска, отглажены так, что на них было боязно взобраться: того и гляди, соскользнешь на пол, как с ледяной горки.
В ноябре сорок четвертого года с Красной Пресни ушел на запад эшелон с московской семнадцатилетней ребятней, досрочно призванной на действительную службу.
Ехали не быстро, с частыми и долгими остановками. На третьи сутки, утром, в морозном безветрии показались Великие Луки. За размолотым в кирпичное крошево вокзалом стоял не город, а лежал его белый призрак, и над тихими снежными холмами, под которыми угадывалось временное жилье, подымались к небу хлипкие, какие-то несерьезные дымки.
Эшелон остановился напротив платформы с танками, замаскированными соломенными матами. В затишье у борта, наигрывая на саратовской гармошке с бубенцами, простуженный тенорок веселил вокзальный люд солеными частушками.
Гармошка замолкла разом, точно сломалась, когда из теплушек выползла на ясный свет наша братия. В худой по тем трудным временам одежонке, с угольными разводами на неумытых физиономиях мы, наверное, напоминали беспризорную ватагу из старого кинофильма «Путевка в жизнь».
Молча стояли окружившие нас танкисты. Только усатый сержант с пороховыми синими дробинами на корявом лице бесцеремонно толкался среди горе-новобранцев, хватал за плечи, заглядывал в глаза, будто искал кого-то, и говорил растерянно, овевая слабым запахом винного перегара:
— Ну дела! Братцы! Куда камсу-то, а? Неуж в самое пекло?!
Мы обидчиво воротили носы от сержанта, не приемля «камсу». Нам не дано было тогда постичь всю безмерную глубину его отцовской тревоги. Это мы-то камса? А кто рыл щели от авиабомб под липами на Тверском бульваре? Кто в сорок первом осенними тягучими ночами дежурил на крышах и с душой, нырнувшей в пятки, хватался за железные крючья, сбрасывая в чердачное окно «зажигалки», плевавшиеся голубым диким огнем?
До передовой, до «самого пекла» нас так и не довезли, а скорее, сознательно не допустили, определив в охрану тыла 3-го Белорусского фронта.
В день принятия присяги мы стояли в строю на мощенной камнем площади маленького полесского городка, наполовину сведенного недавними боями в рыжие бугры. Шел мокрый снег и таял, скатываясь каплями с круглых булыжников, отчего площадь казалась сплошь заставленной мелкими, налитыми доверху чайными блюдечками. Было зябко в тонких шинелях из болотно-зеленого сукна, даренного, как тогда поговаривали, нашим союзником, самим английским королем. Смущали и тревожили обмотки, которые имели зловредное свойство разматываться в самый неподходящий момент, и все мы робко завидовали ослепительной внешности командира полка подполковника Бардина, его кавалерийской бекеше, скрипучим оранжевым ремням и шпорам с колесиками на хромовых, лихо спущенных гармошкой сапогах.