Остров гуннов
Шрифт:
– Просыпаюсь, и смотрю на свое тело с закрытыми глазами. Вот моя свисающая рука, крепкая, не мыслящая. Человек – это дышащее и пахнущее животное, состоящее из парных кишок. Но мы даже не знаем своего тела, с удивлением разглядывая забытые бородавки. Оно странным образом исчезает в духе, нематериальном, чем я мыслю. Более того, кажется, мыслю за пределами языка, из которого состоит сознание. И все это материально-нематериальное настроено на судьбу – безнадежность жизни и смерть.
Его смутные постмодернистские идеи обогатились теперь восточными знаниями, почерпнутыми в библиотеках гуннов. Он убежденно говорил:
– Человек
Я удивился.
– Значит, ты не веришь в сознание?
– Это и есть завал перед выходом в иной мир. Невозможно прорваться туда путем потрясений и переворотов.
– Это уже отрицание человека.
– Да. Животные, не обладая языком, счастливы, не зная этого, живут как бы вечно. А мы обречены вечно желать недостижимого.
– Короче, ты бросаешь человека на вечную тоску по иному.
– Почему? Ведь каждый может войти в нирвану.
– А в ней – что?
– Там нет ничего.
– Вот и поговорили, – усмехнулся я. – Кстати, это банально. Я знаю больше. Ничто, то есть вакуум, есть пустая потенция, неустойчивость между «не-есть» и «есть». Но тем ярче оттеняется рождение «есть», то есть материальный мир. И в этом его оправдание.
– Чего, чего? Умеешь ты поразить! – восхитился Савел.
– Да, если бы не было «ничто», не было бы и «не-ничто», то есть жизни. Но слова ничего не значат. Знаю только, ничто – непереносимо. И надо жить, возбуждать в себе энергию, бороться, и тратить ее – не бессмысленно.
У меня-то самого не было возбуждения, чувствовал в себе упадок энергии.
– Это непонятно, – сказал Савел. – Смотри, как бы твоя энергия не сожгла.
Я потер лицо ладонью.
– Не знаю, зачем нужна эта обостряющаяся и затухающая энергия во вселенной. Так случилось. Она создала наш местечковый живой мир. И надо прожить ее во всей полноте. Мне дорого то, что пришлось пережить, дорого то, что живет, и уйдет.
Боль потери была во мне подлинной. Савел ядовито щерился.
– Но кто дает нам любить то, что живет? И страх потерять его?
– Может быть, сама энергия космоса. Мы состоим из элементов вселенной, она воздействует на нас, не говоря даже о приливах и отливах, вызываемых луной. Мы со своей рациональностью считаем неодушевленной энергию космоса. Средневековые человеческие опыты над природой устранили боль из науки. Но кто знает, может, это не энергия, а что-то живое, оно возносится в безграничную притягивающую близость или обрушивается в боли разрушения. Оно в нашем теле, бушует в нем. Войны – это микрокатастрофы в космосе.
– Значит, остается безумная боль и жалость. Зачем это нужно? Вот мы, и нас уже нет, ушли в ничто. Были ли, или остались в чьей-то памяти?
– Когда я люблю, то чувствую нечто помимо меня, брюзжащего и ожидающего конца. Это как золотой шар бессмертия древних греков.
– То есть, и ты ни к чему не пришел! – торжествующе сказал Савел.
– В моей позиции есть смысл.
– А меня все чаще посещает мысль: все суета сует и всяческая суета.
– Экклезиаст был ипохондриком.
Я устал от него,
и продекламировал:– Какое счастье – о себе забыть!
Не знать своих фантомов в общем доме,
и горем детским душу излечить,
класть плачущему на плечи ладони.
Я приглашал Савела к нам.
– Приходи, у нас другие люди, рубят и тешут бревна для новой жизни.
Савел задумался.
– Нет, это не по мне. Не люблю быть зависимым. И не верю так, чтобы посвятить себя чему-либо.
Там, куда сердце стремится для исцеления, у Савела была тьма, недодуманность, пустота.
Савел пригласил меня на вечер новой элиты, потерявшей свои состояния, но быстро их восстанавливающие. Это был дом моего знакомого Либерала, типичные хоромы с интерьером модного «звериного» орнамента и игривых золотых завитушек, и неясными признаками будущей трансформации.
Здесь уже собралась компания «нобилей», известных властителей умов, оторванных умственной работой от забот населения, рубившего и тесавшего новый мир, каждое слово которых разносилось по всему Острову, звучало в «позорах» с помощью проекторов живых теней.
Всех влекло в эту благообразную среду ценителей «красы», по выражению гуннов, где совершается ритуал политкорректности. Я тоже поддался обаянию благородного ритуала, где странным образом исчезало негодование оскорбленного достоинства. Отдыхал в утонченном обществе, и не было претензий к его равнодушию перед иными существованиями.
Здесь царила «лицедейка» – актриса с «гламурным» лицом (такие лица в моем будущем выхаживают звезды эстрады) и золотым обручем на волосах, новая пассия Савела. Она поразительно напомнила мне Ильдику, но с грудным голосом, в котором чувствовалась широта диапазона, и преувеличенными жестами актрисы, хотя естественно сдержанными и женственно привлекающими. От нее пахло нежным запахом неведомых цветов, наверно, умащивалась маслами времен Клеопатры. «Аспазия – небесный цветок, – говорил Савел. – С ней непонятно, как жить».
Аспазия – ее сценическое имя милетской гетеры, любовницы Перикла, – ставила древнегреческие драмы на ристалищах у подножия холма-амфитеатра, где собирались вече. Савел бегал на ее «зрелища», дарил цветы, но она не выделяла его от других. От этого он чувствовал себя уязвленным перед известными друзьями, и это сковывало язык. И замирал, когда схватывал мельком брошенный ею гордый взгляд, то ли специально для него, то ли скользящий по приглашенным.
Стол был небогатый, согласно веяниям нового времени. Под звон простых ножей и вилок говорили о красивых вещах и новой архитектуре.
Либерал как-то полинял, на нем была серая сермяжная мантия вместо былой парчовой с декоративным орнаментом «звериного стиля», но сидела на нем изящно. Как всегда, удачлив. Этот непотопляем, быстро восстанавливается.
Сидя у каминного экрана, он чмокал чувственными губами, рассматривая старинные фигурные щипцы с набалдашником – головой волка.
– Купил на базаре. Чудесно сделано! Мы всегда хотим окружить себя вещами для красы. Ничего в этом предосудительного нет. Надо стремиться к богатству, а не бедности.