Одиночество Титуса
Шрифт:
– Ты лучше ко мне прислушивайся! Ты поднимаешь свечу и вместо пустого мрака видишь перед собою калитку. Прямо перед ней лежит донышком кверху черное блюдо. Под ним ты найдешь ключ. Это, может быть, и не ключ к твоей жалкой жизни, но калитку он отворит. Войдя, ты увидишь длинный, узкий укос, средней быстроты шагом его можно пройти минут за сорок. Если ты там прошепчешь что-либо, все вокруг отзовется вздохом и после еще одним. Если закричишь, содрогнется земля.
– Сэр, – сказал Титус, – не выражайтесь столь поэтично, я не вынесу этого. Звери сходят с ума. И ученые… ученые…
– Наплюй на ученых! – ответил Мордлюк. – Слушай меня во все уши. Я сказал «укос». Я сказал «эхо». Но и не только. Звук воды…
– Воды, – повторил Титус. – Будь я проклят, если снова полезу топиться.
– Соберись со своим мизерным духом,
Глава сорок восьмая
Как ни шумела вверху вода, здесь присутствовало и безмолвие. При всей здешней тьме, кое-где пробивался свет. При всей толкотне и убожестве – пустые просторы и бесконечные проходы.
Длинные флотилии столов были подобны плотам с ногами, то был рынок, поскольку за столами сидели люди с корзинами и кулями, составленными перед ними или грудой наваленными на сырой земле… промокшие, жалкие останки былого, свидетельствующие об иных днях в иных землях. Днях, когда надежды бурлили, распирая грудь этих людей, запамятовавших, а то и не слышавших никогда о крушениях. Днях бравады. Днях золотых и зеленых. Днях, наполовину забытых. Днях, освеженных росой. Теперь эти люди, сотни людей, сидели за прилавками, ожидая – или так только казалось – часа, который не наступал никогда, часа, когда ударит колокол и откроется рынок. Впрочем, никакой торговли тут не производилось. Ничто не покупалось и не продавалось. Всё, что им удалось сохранить, они намеревались держать при себе. Походили эти места и на какую-то жуткую больницу, ибо в сочащихся влагой залах, что расходились отсюда во все стороны, стояли всех видов кровати и койки, нары, валялись носилки и соломенные тюфяки.
Однако врачи отсутствовали и какое-либо начальство тоже; всякий, кто заболевал, волен был метаться в тенях, воспаряя на крыльях жара. Здоровые же вольны были проводить целые дни в постели, свернувшись по-кошачьи в клубок или растянувшись в полный рост, негнущиеся, как люди в доспехах.
Мир звуков и безмолвия, сшитых встык. Подземное поселение… подводное – царство отверженных, беглецов, неудачников, побирушек, заговорщиков; потаенный мир с вечно протекающей крышей, с пространными лужами, в которых отражались столы и кровати, с обитателями, вечно подпиравшими спинами крепежные стойки или колонны, с оборванцами, кои волей-неволей давно уже сбились в ватаги, – казалось, будто темные эти места пережили землетрясение, оставившее по себе островки металла и дерева. Все отражалось здесь в тусклом глянце. Стоило пошевелить рукой или мотнуть головой, стоило кому-то споткнуться, как и его отражение спотыкалось с ним заодно или жестикулировало в поблескивающих водах. Сотни ламп, из которых многие отражались в «озерах», не столько рассеивали, сколько сгущали тьму. Здешние пространства были так огромны, что за пределами, которых достигал свет какого угодно светильника, неизменно висли глубокие просеки мглы, зловещие клубы, в середине которых мрела непроницаемая тьма и воздух смердел безысходностью. Свечи оплывали по самым краям этих страшных глубин, оплывали и гасли, точно их охватывал страх.
Дичь и глушь столов, скамей и кроватей. Печей и курьезных кухонных плит. Люди перемещались на разных высотах, по-разному различимые: одни – лишь как силуэты, резкие и острые, точно у насекомых, другие – бледно светящиеся во мраке. И «озера» постоянно меняли саму природу свою: то прозрачная, по щиколотку вода, под которой видны щербатые, издырявленные кирпичи, то, миг спустя, стоило отвернуться, открывался мир до того глубокий и так основательно перевернутый вверх ногами, что ему не представляло труда заглотнуть задержавшийся на нем взгляд, всосать его в себя, в глубину, способную перемудрить всякий вымысел.
И вечный рев реки над головой:
голос, гомон, безумные борения струй, чьи приглушенные отзвуки составляли фон всего, когда-либо происходившего в Подречье.У тех, кто не изведал крайностей нищеты и ее унижений, преследований и связанных с ними кошмаров, крайностей любви и ненависти, у тех, кто не знал всего этого, не имелось причин томиться в подобном месте. Огромный город довольствовался слухами о нем, их отголосками – и хранил молчание, столь же испуганное, сколь и всеобщее. Был ли причиной тому стыд, или страх, или стремление закрыть на слухи глаза, или даже неверие в то, что всё известное о Подречье – чистая правда, – в чем бы ни состояла причина, но для людей, положение коих не было окончательно безысходным, людей, так или иначе прижившихся в одном из двух больших городов, что смотрели через реку один на другой, даже упоминание об этом возмутительном месте было немыслимым.
И потому тоннели и залы, в которых пульсировала под сердитыми водами холодная подречная жизнь, оставались для обитателей обоих берегов чем-то вроде дурного сна, слишком причудливого, чтобы принять его всерьез, и все-таки слишком гадкого, чтобы даже подумать о нем – и с отвращением отшатнуться, и задуматься снова, и опять отшатнуться, и отодрать, наконец, от сознания эту липнущую паутину.
Но о чем помышляли те, кто жил и спал в подводном оплоте? Были ль эти воры, несостоявшиеся поэты, беглецы отмечены неким клеймом, питали они зависть к внешнему миру – или боялись его? Как они все оказались в этом сумеречном краю? Имелось ли в них нечто общее, заставлявшее их нуждаться друг в друге? Ничего, кроме надежды. Надежды, подобной болотному огоньку, блеклому солнцу, плывущему по ветру листу.
Внезапно где-то невдалеке послышался грубый, неуместный здесь скрежет натачиваемого металла, составивший неприятный контраст негромкому кап… кап… кап… сочившейся сверху воды.
Издалека донесся сердитый гомон, разлетевшийся на осколки, которые еще какое-то время гуляли эхом по пустым подземным темницам.
Где-то кто-то возился с затвором фонаря, отчего луч света недолгое время пометался туда и сюда во мраке, вырывая из него то вблизи, то вдали скопления смутных фигур, смахивающие на разной величины болотные кочки – одни пирамидальные, другие бесформенные, но каждая со своими очертаниями и со своей жизнью.
Прежде чем шторка фонаря закрылась, тонкий луч задержался на одном из таких скоплений. Какое-то время эти люди молчали; свет, падавший на них, отливал посиневшим кровоподтеком. Луч нависал над ними, и отблеск его наводил на мысль о преступных деяниях. Даже добрейшая из улыбок казалась в нем мертвенной.
Глава сорок девятая
Господин Рактелок лежал на тощей подстилке, чело его было изборождено многими часами полураздумий, плоское лицо созерцателя обращено к темному, но мерцающему потолку, на котором собирались и нависали бусины влаги, все росшие и росшие, как ягоды, и падавшие, вызрев, на землю.
Что видел он в этих горних тенях? Кто-то другой на его месте наверняка узрел бы там битву, или гигантские челюсти плотоядных животных, или ландшафты, исполненные бесконечной таинственности и разнообразия – с мостами, глубокими ущельями, кратерами и лесами. Но Рактелок ничего такого не видел. Ничего, кроме собственных огромных профилей, сменявших один другой.
Он спокойно лежал, вытянув руки поверх красного одеяла. Слева от него сидел на краешке ящика, подтянув колени к лицу и утвердив на них длинный подбородок, Швырок. Голову его прикрывала шерстяная шапчонка, и, подобно Рактелку, он тоже некоторое время назад погрузился в молчание.
В изножье постели восседал, нахохлясь, точно кондор над птенцом, Шуллер, приготовлявший на тагане пищу, помешивая в приземистом котелке массу каких-то жутковато-зеленых волокон. Помешивая, он насвистывал сквозь зубы. Отзвуки этого задумчивого занятия еще оставались слышными минуту-другую, слабо отдаваясь вдали, пока их не заглушали, наплывая, сотни иных звуков.
Спина и голова господина Рактелка покоились не на подушке или соломенном валике, но на книгах – всех до одной одинаковых, с темными корешками. Здесь, за его спиной, находились, уложенные, как кирпичи, в штабеля, так называемые «остатки» эпопеи, написанной давным-давно и давным-давно забытой всеми, кроме ее автора, чьи лопатки и подпирал труд всей его жизни.