Незабываемое
Шрифт:
Сквозь решетку гляжу молчаливо
И вижу лишь дряхлый плетень
Да снег — так блестит он красиво
В счастливый сегодняшний день!
Но северно-ясное утро
Сурово глядит на меня
Холодным лучом перламутра
Искристо-морозного дня.
Сегодня особенно больно,
И сжалося сердце комком,
И слезы бегут невольно,
Катясь по щекам ручейком!
Но хоть за решеткой тоскливой
Бывает обидно порой,
Я праздную вместе с счастливой,
Родною моею страной.
Заканчивалось стихотворение такими словами:
Сегодня
Что в жизнь я снова войду
И вместе с родным комсомолом
По площади Красной пройду!
Теперь эти строки воспринимаются мною как бред сумасшедшего. Вера в возвращение в родной комсомол была минутной, рожденной душевным волнением, вызванным Октябрьской годовщиной. Стихи не имеют никакой поэтической ценности, представляют лишь психологический интерес. Они — зеркало эпохи. Небезынтересно, что, когда я читала это стихотворение заключенным — женам старых большевиков, оно вызывало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез именно потому, что отражало не только мою, но и их собственную психологию.
Позже, знакомясь с процессом, я обнаружила те же мысли у многих обвиняемых. А. П. Розенгольц, осужденный по одному процессу с Бухариным, наряду с признаниями в чудовищных преступлениях так закончил свое последнее слово: «Я говорю: да здравствует, процветает, укрепляется великий, могучий, прекрасный Союз Советских Социалистических Республик, идущий от одной победы к другой… Да здравствует большевистская партия с лучшими традициями энтузиазма, геройства, самопожертвования, какие только могут быть в мире под руководством Сталина!»[55]
Эти слова были произнесены Розенгольцем на пороге смерти. Но в чем он не ошибся, так это в том, что в современном мире такое «самопожертвование», при котором обвиняемые признавались в преступлениях, ими не совершенных, могло быть только под руководством Сталина. Фашистская Германия и то не смогла заставить Димитрова признать на Лейпцигском процессе 1933 года провокационное обвинение в поджоге рейхстага.
Да и Бухарин сказал в своем последнем обращении к людям: «Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении»[56].
То же сказал мне Н. И., прощаясь со мной, уходя от меня навсегда: «Смотри не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки».
И наш прославленный командарм И. Э. Якир в момент расстрела (судя по тому, что рассказал Н. С. Хрущев в своей заключительной речи на XXII съезде КПСС) воскликнул: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!»
Моя сокамерница Нина Лебедева оказалась другого поля ягода. Она не раз выслушивала мои стихи, посвященные годовщине Октябрьской революции, я, стараясь запомнить, часто их повторяла. В восторг от них она не приходила, но и протеста не выражала. В Антибесе Лебедева пробыла со мной не более двух недель.
В тот день, когда мы расстались, она была вызвана на допрос. Вернувшись, Лебедева поглядела на меня не так, как прежде, а холодно и неприязненно и неожиданно прошипела: «Я по крайней мере знаю, за что сижу. Мой отец крупный купец (или фабрикант, точно не помню. — А.Л.), он был контрреволюционером, а не революционером, и я тоже ненавижу вашу революцию. Могу только позлорадствовать, что ваш вождь всех видных большевиков перебил. А для меня что Сталин, что ваш Бухарин — одно и то же. Я вас всех одинаково ненавижу!» Она замахнулась на меня, но ударить не решилась, опустила руку, и тотчас же ее увели из камеры. Это был жуткий момент. Я успела лишь крикнуть, что Сталин и Бухарин — не одно и то же. Впрочем, для нее различия между ними действительно не было.
Потрясенная, я зарыдала. Душа моя и без того была переполнена нестерпимой болью. Спасение было лишь в кратковременном забвении во время сна, а проснешься — снова как молотом по голове.
А тут еще эта Лебедева… Тяжело было не только
потому, что я наконец поняла: донос на меня обеспечен, но и от обиды за свои откровения перед человеком, не разделявшим моей боли, относившимся враждебно ко всему, что мне было дорого.И снова начались черные дни одиночества. Тучи сгущались над моей головой. Ванек рассказал, что судили трех биологов, привезенных одновременно со мной из новосибирского подвала. Приговорили к расстрелу и расстреляли там же, в Антибесе, у оврага.
В первых числах декабря меня увели в Мариинск к Сквирскому. Я сразу же заметила большую уверенность в его тоне.
— Если раньше, — сказал он, — против вас был незначительный материал, то теперь у меня достаточно доказательств, чтобы изобличить вас в принадлежности к контрреволюционной организации молодежи. Кто еще, кроме Свердлова, Осинского, Сокольникова, Ганецкого, принадлежал к ней?
Сразу стало понятно, по чьему доносу были названы именно эти фамилии. Не добившись никаких признаний, Сквирский снова отправил меня в Антибес. Сотрудник следственного отдела повел меня мимо изолятора на дорогу, ведущую к оврагу, и объявил, что ведет на расстрел, добавив, что спасти меня может только разоблачение мною контрреволюционной организации. То была явная инсценировка — запугивание. Пройдя небольшое расстояние, он повернул назад, и я была возвращена в камеру.
Наконец через некоторое время, в том же декабре 1938 года, наступил и мой «звездный час». Я была вызвана в следственную часть Антибесского лагеря, куда прибыл сотрудник Сиблага из Мариинска. «Ну что ж, — сказал он, — получилось как нельзя лучше. Желание ваше совпало с решением Москвы. Контрреволюционную нечисть надо смести с лица земли!» Он предъявил мне постановление, не знаю, за чьей подписью. У меня потемнело в глазах, кроме двух слов «высшая мера», я ничего не смогла прочесть.
Я была много раз судима, всегда заочно, и своих судей никогда не видела. Так, после высылки в Астрахань туда было прислано постановление Особого совещания НКВД с решением о ссылке на 5 лет. Тем не менее после трехмесячного моего пребывания там постановление изменили, и я была арестована. Уже в Астраханскую тюрьму пришло постановление из Москвы о заключении меня на 8 лет в лагерь. Отбыла этот срок в лагере, и снова постановление: сообщалось, что по директиве, кажется 185-й (или за другим номером), я оставлена при лагере за зоной (за пределами этой территории я передвигаться не имела права). Следующее постановление: административная ссылка в Новосибирскую область сроком на 5 лет. Отбыла 5 лет, и снова преподнесли постановление — еще 10 лет ссылки в Новосибирскую область. Последние 10 лет отбыть не успела — тиран скончался. Так более 20 лет жизни было отнято этими постановлениями.
Декабрьское постановление 1938 года не застигло меня врасплох, к нему я была психологически подготовлена, оно не подавило меня неожиданностью. Смерть, она не страшна. Мертвый не мыслит. Страшен предсмертный час, предсмертное мгновение. И, по-видимому, не только трусливым, но и храбрым — тем, о ком принято говорить: «смело смотрит смерти в глаза».
Мне думается, идущему на казнь присуще особое мироощущение — отрешенность от всего земного. Она приходит сама собой — срабатывает инстинкт самосохранения.
Двое с револьверами в кобуре вывели меня на дорогу. Солнце уже на три четверти упало за горизонт. В мглистой дали предвечерних сумерек виднелся зловещий овраг с редко растущими березами. И вдруг наступило мгновение, когда я полностью отрешилась от жизни. То был конец — конец восприятия реальности. Охватившее меня оцепенение парализовало мысль. Будто катилась я вниз, в пропасть, как бесчувственная глыба после горного обвала. Неожиданно я услышала шум, показавшийся мне поначалу раздражающим гудением сирены. Потом я различила в нем человеческий голос, а затем и произносимые слова. Двое с револьверами и я остановились у самого оврага. Я обернулась: на расстоянии тридцати-сорока метров от нас шел Ванек, а вдали бежал человек в светлом полушубке. Бежавший кричал: