Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Здесь, в начале 2-й главы, автор романа и автор повести проявляют себя полными антиподами. «Как художник и учёный, я предпочитаю конкретную деталь обобщению, образы – идеям, необъяснимые факты – понятным символам»7841 – это известное кредо Набокова (в данном случае – из интервью 1962 года), неизменное проявление свойственного ему аналитического склада мышления, того, по его выражению, «ментального темперамента», каковой, на его взгляд, только и позволяет по-настоящему познавать мир. Склонность к обобщениям и поиску идей, по его мнению – удел посредственностей и просвещённых мещан.7852
Герман Карлович и относит себя к «сливкам мещанства», и пытается уверить себя, что был довольно счастлив: в Берлине у него была квартира, новый автомобиль, жена и горничная. О жене Лиде он мнения пренебрежительного: она «малообразованна и малонаблюдательна»,
Так, утверждение Ардалиона, двоюродного брата жены, «добродушного и бездарного художника», пишущего его портрет, что «всякое лицо – уникум», вызывает у Германа Карловича протест – ему всюду мерещатся «типы». В ответ на возражение Ардалиона, что «художник видит именно разницу. Сходство видит профан», он продолжает настаивать, что «иногда важно именно сходство… Мне страшно хотелось, чтобы дурак заговорил о двойниках, – но я этого не добился».7874 Жена – дурочка, Ардалион – дурак, бродяга Феликс – оболтус, болван. Похоже, что в общении с людьми зрение Германа Карловича целиком переключается на режим самовлюблённого, анекдотически высокомерного нарцисса, совершенно не понимающего окружающих его людей и их отношение к нему. Но бродяга в этом ряду – единственный из презренных недомыслящих, кому есть шанс препоручить роль собственного отражения, дабы использовать это в своих целях, а потому он должен, обязан воплотиться в «двойника».
Опостылевшее шоколадное дело, маниакальная захваченность идеей о «двойнике», который освободил бы героя от этой обузы, – и вот уже опережающий повествование рывок признания: «Но честное слово, господа, честное слово, – не корысть, не только корысть, не только желание дела свои поправить…».7881 Не корысть, – имеет ввиду Герман Карлович, – не только корысть побудила его убить «двойника», и если и есть у него теперь с этим проблема, то исключительно литературная – как начать новую, третью главу посвящённой этой истории повести. Предлагаются, один за другим, несколько вариантов, но в конце концов самостийный писатель признаётся: «У меня спутались все приёмы».7892 Автор же, пользуясь случаем, как предполагает А. Долинин, протаскивает здесь пародию на советскую прозу 20-х годов, «которой была свойственна, по формуле Ю. Тынянова, стилистическая “всеядность”».7903
Несмотря на признание в путанице приёмов, Герман Карлович продолжает утверждать: «А я знаю всё, что касается литературы. Всегда была у меня эта страстишка… В детстве я … тайно сочинял стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря, порочившие честь знакомых… Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал я с упоением, самозабвенно наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал. За такую соловьиную ложь я получал от матушки в левое ухо, а от отца бычьей жилой по заду. Это нимало не печалило меня, а скорее служило толчком для дальнейших вымыслов… В школе мне ставили за русское сочинение неизменный кол оттого, что я по-своему пересказывал действия наших классических героев… У меня завёлся револьвер, я мелом рисовал на осиновых стволах в лесу кричащие белые рожи и деловито расстреливал их».7914
После такой автохарактеристики герою кажется «занимательным» задать самому себе вопрос: «…были ли у меня в то время какие-либо преступные, в кавычках, задатки? Таила ли моя … молодость возможность гениального беззакония?». Ещё бы (ответим сначала мы): неудержимая злокозненная ложь и жестокость, ищущие себе «творческого» применения, необучаемость – ни родительским битьём, ни колами за сочинения в школе – эти предпосылки для осуществления «гениального беззакония» явно имели место.
Предвещает предстоящий «жизнетворческий» акт и давно преследующий героя вещий сон о страшной пустой комнате в конце длинного коридора (интересующихся источниками этой аллюзии отсылаем к Б. Аверину7921), «пока однажды … там встал и пошёл навстречу ему двойник. Тогда оправдалось всё: и стремление моё к этой двери, и странные игры, и бесцельная
до сих пор склонность к ненасытной, кропотливой лжи. Герман нашёл себя».7932 Пустая жизнь Германа не нашла себе лучшего заполнения, нежели подмены себя «двойником» неприкаянного бродяги.Заключив сделку со страховым агентом Орловиусом, Герман Карлович начинает исподволь готовить жену к задуманной им «новой жизненной гармонии»: жалуется, что устал, но хочет «переменить жизнь, а не отдохнуть». «Мой шоколад, матушка, к чёрту идёт», – говорит он жене и придумывает шараду, в которой само слово «шоколад» сулит ему лишь «кол» и «ад».7943 Душной, бессонной ночью, слышимый им стук трости запоздалого прохожего по столбам фонарей предвещает уличающую его палку убитого «двойника». В полудрёме Герман Карлович мысленным взором видит снова и снова идущего прямо на него и в нём растворяющегося Феликса, а себя – уходящим с его заплечным мешком; и зыблется отражение его лица в луже, без глаз. «Глаза я всегда оставляю напоследок», – сказал ему Ардалион, рисуя трудно дающийся ему портрет «на фасонистом фоне с намёками не то на геометрические фигуры, не то на виселицы».7954 В конце третьей главы автор что есть силы бьёт тревогу, являя своему герою знаки фатальной его обречённости: на стене, рядом с его портретом, почему-то оказывается литография, изображающая остров мёртвых, а в окне дома напротив его конторы он видит какого-то господина в чёрном, который – «неумолимый!» – что-то упорно диктует машинистке (уж не приговор ли ему?).7965
Несмотря на все эти роковые знамения, в начале четвёртой главы мы наблюдаем, как герой, с самолюбованием подлинного нарцисса, приступает к описанию конкретной, целеустремлённой подготовки «жизнетворческого» акта: не преминув пококетничать своим знакомством с эпистолярным жанром, он самодовольно сообщает о хитроумно придуманной им, для сокрытия личности преступника, фиктивной «переписке» с Феликсом и назначенном с ним свиданием в Тарнице. «Давно, усталый раб…», – твердит он жене «с тупым упорством», дабы поддерживать в ней сочувствие и «направлять разговор» в сторону чистых нег»,7976 хотя тут же цинично отмечает: «Буду совершенно откровенен. Никакой особой потребности в отдыхе я не испытывал». Герман Карлович, – как подметил Долинин, – пытаясь цитировать жене пушкинское стихотворение «Пора, мой друг, пора…», в последней строке – «обитель дальнюю трудов и чистых нег» – бессознательно опускает первую часть, оставляя только вторую – «чистых нег», тем самым выдавая истинную цель своего замысла – не «трудов», а просто безбедной, не обременённой материальными заботами жизни.7981
Герой ещё окончательно не решил, он ещё колеблется: «Отложил я свидание на первое октября, дабы дать себе время одуматься … гляделся во все зеркала … и из всех зеркал на меня смотрела … наспех загримированная личность».7992 Уже прибыв в Тарниц, он продолжает сомневаться: «А может быть … он изменился и больше не похож на меня, и я понапрасну сюда приехал. “Дай Бог”, – сказал я с силой – и сам не понял, почему я это сказал, – ведь сейчас весь смысл моей жизни заключался в том, что у меня есть живое отражение, – почему же я упомянул имя небытного Бога, почему вспыхнула во мне дурацкая надежда, что моё отражение исковеркано?».8003
Герман Карлович не лишён интуиции, она (или автор, или Бог – нужное подчеркнуть) не жалеет для него спасительной подсказки, но выбор – за ним, выбор, в котором заключён весь смысл его жизни. Трудный выбор – почти на три страницы даётся ещё «время судьбе переменить программу»: «…я почему-то подумал, что Феликс прийти не может по той простой причине, что я сам выдумал его, что создан он моей фантазией, жадной до отражений, повторений, масок, – и что моё присутствие здесь, в этом захолустном городке, нелепо и даже чудовищно».8014
Поистине, прозрение наконец-то постигло героя – поздравить бы и облегчённо вздохнуть! Но это момент, а момент преходящ, и к нему снова возвращается «фантазия, жадная до отражений, повторений и масок», каковые он и видит на каждом шагу, бродя по этому городку, где памятник какому-то герцогу кажется ему похожим на петербургского всадника, а натюрморт в табачной лавке – на виденный у Ардалиона. Его зрение во всём настроено теперь на плагиат, оно обобщает, пренебрегая деталями, и тем самым ставит непреодолимую преграду в познании бесконечного разнообразия мира. Одна же «фантазия», то есть воображение, не подкреплённое знанием, шедевров не сулит, полагал Набоков, оно ведёт «лишь на задворки примитивного искусства».8021