На кладбищах
Шрифт:
— Ухали в Крым к Тихомирову есть чебуреки и любоваться кипарисами… И хоть бы одну открытку.
Все, что связано было с тем или другим писателем, — являлось для него реликвией. Я привез ему засушенные цветы, сорванные у памятника Герцена в Ницце. Ф. Ф. пришел в восторг и бросился меня целовать.
Но самою обильною его жатвой были его именины, 4 декабря, которые, лютеранин, он праздновал непременно по-русски. Все посетители приносили ему писательские письма, и Фидлер ходил в восторженном состоянии.
Это был человек большой души.
В семье — он не был счастлив.
У него была чудесная жена. Брак по любви. Она — его ученица, он — ее профессор в институте. Все для долгой и покойной радости, но я уже упоминал о ее недуге, приковавшем эту милую женщину к ее креслу —
— Пойдем к жене: ей, бедной, скучно.
Он не долго пережил ее!..
Его значение в литературе было вовсе не так мало, как думают.
Великолепный переводчик русских поэтов, превосходными немецкими стихами, выпукло и ярко передававшими характер и особенности автора, он напечатал множество маленьких книжек в Лейпциге, по которым германский читатель знакомился с нашей литературой. Пушкин, Лермонтов, Майков, Фет, Кольцов, Некрасов, Тютчев, Надсон и десятки других переданы им в их лучших произведениях. Сверх того, он всех мало-мальски заметных поэтов наших печатал в Петроградских немецких газетах. Сам он смотрел на этот труд, как на памятник по себе, который он оставит во всемирной литературе. Но увы — российскому Боденштедту не так повезло, как его германскому собрату. Тот находил издателей. Фидлер, приготовивший громадный том чуть ли не в тысячу страниц антологии русского изящного слова, тщетно искал в Германии охотников рискнуть даже сравнительно небольшими деньгами на такое предприятие. Вся эта гигантская работа осталась у него на руках. Где она теперь? Уцелела ли она или нет? Мы его считали посланником немецкой словесности при русской литературе, немцы — таким же русской литературы при немецкой. Положение почетное. И Брандес, и все отдавали ему справедливость, но, увы, бездарный, портивший и обесцвечивавший все, чего он ни касался, П. И. Вейнберг гораздо более снял пенок с обеих литератур, чем добросовестный, точный и талантливый Фидлер. Я помню, с каким он бешенством прибежал ко мне:
— Ты видел первый том переводов П. И. Вейнберга Генриха Гейне?
— Нет. А что?
— Полюбуйся на эти образчики. Помнишь, у Гейне: когда я вижу красивую женщину — я гораздо больше наслаждаюсь «о, чем дурак, обладающий ею, во всю свою жизнь (не ручаюсь, так ли я передал!). Ну, теперь читай у почетного академика: я расплываюсь в мелодиях лица ее… Это еще ничего, дальше: и через каждый взгляд своего глаза получаю больше наслаждения, чем другие со всеми своими членами, в продолжение всей своей жизни… хорошо!..»
Я расхохотался.
— Нет, ты подожди. А вот чудесные стихи: «Здесь царем дитя-пастух»… дальше: коровы, вот тут: «Позвонки их гоф-капелла». Не звонки, а позвонки… Позвоночный столб!.. Ну, а это? Наизусть знаешь: ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут, где в ярких листах померанец, как золото, зреет? У почетного академика:
Ты знаешь ли страну, где померанц цветет?..
А? И ведь есть превосходные переводы М. И. Михайлова. Зачем Марксу Вейнберг понадобился?..
— Ну тебе-то что? Почему ты несчастен от этого?
— Мне? Да ведь это Генрих Гейне! Пойми. Оскорбление величества, святотатство. Генрих Гейне!..
Долго после того мы П. И. Вейнберга иначе не называли, как «померанц».
Лекции Ф. Ф. очень были популярны у его слушательниц.
Особенно, когда предметами их были немецкие поэты. Фидлер выходил из-за кафедры, весь восторг и вдохновение. Он мастерски читал и тонко комментировал.
— Потом, — мне рассказывала одна, — мы перечитывали сами и они нам далеко не так нравились.
Не мудрено, что воспитанницы влюблялись в него, хотя он, надо
сказать правду, ничего общего не имел с красотою. Природа нашего милого общего друга очень обидела в этом отношении!Сложись иначе его семейная жизнь, может быть, Ф. Ф. и до сих пор был бы между нами. Милая, больная жена, на страдания которой он не мог равнодушно смотреть, — была его крестом, который он вместе со своей дочерью безропотно нес до ее могилы. Но человек не может жить одною печалью. Он отводил душу в дружеских скромных встречах, где дешевого вина и еще более дешевого пива было — хоть облейся, и это точило и разрушало его крепкую, на сарептских хлебах выросшую, натуру. А тут еще война — война с Германией! Сын сарептского колониста, он не мог забыть, что он прежде всего немец и в то же время он горячо любил Россию. Фидлер, как и многие русские немцы, раздваивался в эту тяжкую для нас всех годину. Когда я приезжал с фронта — он со страстным желанием узнать правду бежал ко мне: неужели немцы — немцы Гете и Шиллера, философов-гуманистов, великих ученых — действительно повинны в ужасах, только частью проникавших в русскую печать, потому что военные цензоры, вроде Тунцельмана фон Адлерфлюка и других истинно русских людей, старательно вычеркивали из наших писем все, что рисовало наших врагов в непривлекательном свете. Объясняли это они тем, что надо беречь нервы нашего солдата, который, разумеется, видел больше того, о чем мы писали. И когда я подтверждал доходившие к Филлеру слухи — он мрачно уходил домой, чувствуя себя поистине несчастным.
А тут еще…
Я не могу без тяжелого чувства перейти к этой части моих воспоминаний… Придется ударить по совести моих товарищей, к которым, ценя их талант и сердце, я всегда относился и отношусь с величайшим уважением. Война с немцами совершенно перевернула их. Они вдруг возненавидели весь этот народ, да не только зарубежный, но и ту его часть, которая давно поселилась у нас и сжилась с нами. Бедному Фидлеру прежде всего пришлось на себе испытать эту перемену отношений.
Как-то он пришел ко мне. На нем лица не было. Сел в кресло. Схватился за голову и вдруг разрыдался.
— Что с тобой?
— Как — ты еще по-прежнему на «ты» с немецким шпионом?
— Федор, ты с ума сошел?
— Да… Я немецкий шпион… ты слышал это? Нет? Так услышишь… Человек, с которым я четверть века на «ты», один из моих самых близких друзей, отказался мне подать руку, потому что я, Федор Федорович Фидлер, немецкий шпион. Жене другого я как-то сказал: не забывайте, что вы все-таки немка, не можем же мы вытравить из души любовь к нашему народу, — и ее муж, тоже мой друг, с ним я тоже на «ты», выгнал ее из дому, а меня тоже объявил во всеуслышание предателем… Ах, как тяжело… Как тяжело!..
Мне едва удалось привести его в себя!
Так он и доживал эту войну, злополучную, разорвавшую столько дружб, добрых отношений, создавшую кругом такую злобу, подозрительность, шушуканье по углам, клевету за спиною и враждебные взгляды при встрече.
— Б** мне не подал руки, когда к нему я бросился с открытой душой… Р** повернулся ко мне, смерил меня с ног до головы и процедил сквозь зубы: мы больше не знакомы.
И действительно, на обычном вечере у Клавдии Владимировны Лукашевич я сам видел, как одиноко чувствовал себя Федор Федорович в кружке своих вчерашних друзей… Куда он ни подходил — вокруг него сейчас же образовывалась пустота.
— Ты видишь… Я зачумленный.
И из самолюбия он начинал говорить особенно громко, с подъемом деланным и неприятно поражавшим нас всех, искренно любивших его. Он точно вызов бросал своим вчерашним друзьям. И, увы, на этот раз с ним не было даже его серенького альбомчика.
Он умирал тяжело и почти одиноко.
Болезнь длилась без конца. То она его отпускала немного, и из Мариинской больницы он уходил к знакомым, где по нашей русской распущенности его опять поили и вином, и пивом… Характера отказаться у него не было — и он глотал этот яд, убийственный для его недуга. Я несколько раз был у него в маленькой белой больничной комнате. Его там отлично кормили и внимательно лечили, но привыкшему к шуму и кутерьме литературных кружков — Филлеру было тоскливо в этой тишине и, главное, в одиночестве.