Мемуарески
Шрифт:
А если серьезно… Всерьез все произошло в начале «оттепели», когда факультет обсуждал роман Дудинцева «Не хлебом единым». Были общие собрания, бурные споры, крики, боевые клики и призывы: «Бей в барабан и не бойся!» Дальше – больше. Произошла эта история с несостоявшейся Нобелевской премией Пастернака. Самарину пришлось принести в жертву трех преподавателей, в том числе гениального Кому Иванова.
У него был нюх на диссиду. Он, например, прочтя в «Комсомолии» всего лишь рецензию Алика Жолковского на роман Хемингуэя «За рекой в тени деревьев», завелся так, что не допустил Алика к работе на фестивале молодежи. И конечно, Алик при первой возможности эмигрировал, профессорствует в Штатах.
Роман гнобил Мельчука, талантливее которого за всю историю факультета были разве что Кома и Андрей Зализняк.
А вполне себе лояльного Карельского, несмотря на его одаренность, Самарин, как мог, поощрял. Карельский потом профессорствовал на нашем же факультете.
Роман даже Зализняка не гнобил: послал его по обмену в Париж. Как будто заранее знал, что Андрей останется в России и прочтет новгородские берестяные грамоты.
Все-таки умный был мужчина, Роман Михайлович Самарин. Очень.
Бонди
Сергей Михайлович Бонди читал на русском отделении. Он был, что называется, старого закала и петербургского разлива и в гардеробе всегда занимал очередь за пальто. Это страшно льстило всей очереди, и она радостно пропускала его вперед. Он был из старой когорты пушкинистов, а курс его был посвящен русской поэзии. Мы, с романо-германского отделения, бегали к нему на лекции в Коммунистическую аудиторию. Бегали всего два раза. На третий раз нам это было строго запрещено, ведь по расписанию нам полагалось в это время сидеть на семинаре Неустроева и слушать про Клопштока. Есть такое уважаемое имя в истории немецкой литературы. Перу его принадлежит длиннющая религиозная поэма под названием «Мессиада», которую не то что прочесть, но даже перелистать невозможно. Такая она скучная. Ничего скучнее Клопштока в немецкой литературе нет и не будет. Это было ясно еще в восемнадцатом веке.
О, сколько Клопштока хвалили!Читали Клопштока? Едва ли.Пусть нас бы так не возносили,Зато прилежнее читали, –писал о нем Лессинг.
А Бонди объяснял, из какого сора растут стихи, не ведая стыда. Конечно, Ахматову на общей лекции он еще не цитировал. Ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни даже Пастернака в программах русского отделения филологического факультета еще не было. А уж о Мандельштаме вообще никто никогда не заикался. Студенты-русисты, конечно, эти имена знали. Например, Саша Морозов (он был на несколько курсов старше нас) вообще был помешан на поэзии Мандельштама и знал наизусть все, что тогда можно было где-то как-то раздобыть.
Что ж, оставался Блок. «Представьте себе, – говорил Бонди, – вы поссорились с женой, она разозлилась и хлопнула дверью. Что пишет по этому поводу поэт?
Ты в синий плащ печально завернулась,В сырую ночь ты из дому ушла.Вот вам ключ к любой истинной поэзии».
Поэзия возникает тогда, когда поэт страдает. А не тогда, когда он конструирует из слов строки, уповая на то, что из этих конструкций, пусть даже ловко зарифмованных, сами собой возникнут смыслы. После той лекции Бонди мне стало это ясно раз и навсегда.
Сергей Михайлович Бонди
Между прочим, мне попалась в руки программа курса по русской литературе XX века, который читали в то время в Сорбонне. Весь советский период был представлен лишь одной позицией: Иван Шмелев. «Человек из ресторана». Прекрасное имя и великолепный роман. Но в советской литературе были и другие имена.
Кома
Кома – это ласковое прозвище. Дано было Вячеславу Всеволодовичу Иванову в детстве, потому что есть в его облике нечто шарообразное: а именно круглая большая голова, вмещающая уникальный, глобально функционирующий интеллект. Кома знает множество языков, расшифровал хеттские и тохарские клинописные
памятники, и вообще он лингвист номер один urbi et orbi. Докторскую он получил сразу, как только раскрыл рот на защите кандидатской. Такова была, во всяком случае, легенда, ходившая по факультету.А еще он был агитатором в нашей группе. Именно в нашей. Я по сей день горжусь этим обстоятельством. Агитатор (их теперь называют тьюторами) ни за что не агитировал, но был обязан проводить регулярные политинформации. А Кома их не проводил, но, встречая любого из нас в коридорах, всегда здоровался. Что само по себе было великой честью, и я по сей день горжусь этим обстоятельством. А однажды он поздоровался со мной, но не прошел мимо, а удивленно спросил:
– Что случилось?
– Ничего, Вячеслав Всеволодович.
– Ну как же ничего. Вы были единственным человеком на факультете, который на вопрос: «Как дела?» отвечал: «Хорошо». А сегодня вы сказали: «Так себе».
Когда на факультете, как и во всей стране, началась эта дикая свистопляска вокруг «Доктора Живаго», Иванов не отрекся от Пастернака, отказался его осуждать. Не потому, что был с детства знаком с поэтом, а просто потому, что он не отрекся бы ни от кого другого, оказавшегося в положении Пастернака. Несколько лет спустя я присутствовала на заседании в Институте славяноведения, где ученый совет несправедливо заваливал моего научного консультанта – специалиста по истории книги, дотошного, добросовестного и бесконечно трудолюбивого знатока своего предмета. Иванов был единственным, кто решительно встал на защиту бедного докторанта.
В 2013 году Иванов выступал в клубе «Читалка» на Покровке с чтением своих переводов. Я, конечно, бросилась туда, понимая, что у меня есть шанс еще раз в жизни увидеть самого гениального лингвиста советской и постсоветской эпохи. У меня возник один вопрос, и мне важно было услышать ответ именно от него. Прежде чем я потеряю интерес ко всему на свете. Для начала я представилась, он меня узнал и вспомнил всю нашу группу: Ирину Белоконеву, Алика Карельского, Лешку Леонтьева.
– Вячеслав Всеволодович, – вопросила я, – как, по-вашему, есть ли у человечества шанс сохранить знания и способы их передачи от человека к человеку? Или информация, скапливаемая в Интернете, растворит их в море дурной бесконечности?
Иванов вздохнул, собрался ответить, но промолчал. Потом еще раз собрался с духом – и опять промолчал. А в третий раз только взглянул в зал. И в зале повисла долгая пауза. Я не стала длить эту пытку.
– Спасибо, Вячеслав Всеволодович, – сказала я. – Я вас поняла.
Такой вот был у меня с ним философский диспут.
Вячеслав Всеволодович Иванов
Либан
Николай Иванович Либан вел семинары по русской литературе девятнадцатого века. Услышав от меня имя Либана, мама сказала: «Надо же, Колька Либан. Из нашей школы. Мы с ним из одной бригады. Нас обучали по бригадному методу, один мог отвечать за всех. Колька
– Либан за всю бригаду отвечал по литературе и истории. Передай ему от меня привет».
Он не был ни кандидатом, ни доктором, ни профессором. Может, потому и дожил до глубокой старости. Другое дело, что русскую литературу он знал и преподавал лучше и интереснее, чем кто-либо еще. Мне довелось прослушать только одну его лекцию – о «Выстреле» Пушкина. Из нее я поняла, что прелесть Пушкина – не только в музыкальности слова, но и в геометрическом изяществе мышления. Что в основе любого пушкинского текста лежит совершенный, завершенный рисунок замысла, некое золотое сечение, незаметное читательскому восприятию, но тем сильнее воздействующее на него. Либан называл меня «потомком» (он имел в виду мою фамилию) и предлагал написать у него курсовую. О Чернышевском. Я попыталась. Для начала прочла диссертацию Чернышевского о понятии прекрасного и с грустью убедилась, что с аксиоматикой у нашего мученика слабовато. Какое-то подростковое гегельянство. «Прекрасное есть жизнь». Разве это дефиниция? Я сдала позиции. Я уже писала курсовую на своей кафедре и две курсовые не потянула. Если бы хоть не Чернышевский…