Мартин Иден
Шрифт:
— Однако, — возражала Руфь, — есть такие вопросы, которые одинаково интересны всем.
— Нет, в этом вы ошибаетесь, — в свою очередь возразил Мартин, — каждый человек и каждая группа общества всегда подражают тем, кто выше их по положению. А кто занимает самое высокое положение в обществе? Бездельники, богатые бездельники. Они обычно и понятия не имеют о вещах, которые известны людям, занятым каким-нибудь делом. Им, конечно, скучно говорить о таких вещах, и вот они объявляют, что это — профессиональный разговор, который в обществе вести неприлично. И они же определяют то, о чем можно беседовать в обществе. Беседовать можно: о новой опере, новых романах, картах, бильярдах, коктейлях, автомобилях, яхтах, лошадиных выставках, ловле форелей и так далее, — то есть, заметьте, обо всем, о чем бездельники обычно имеют понятие. В сущности говоря, это профессиональный разговор бездельников. Смешнее всего, что люди ученые, или претендующие
Но Руфь не понимала Мартина. Его нападки на обще принятое она всегда считала просто проявлением его своенравия и упрямства.
Так или иначе, Мартин заразил профессора Колдуэлла своей серьезностью и заставил его заговорить на темы, ему близкие. Руфь, подойдя к ним, услыхала, как Мартин сказал:
— Но в Калифорнийском университете вы, вероятно, не решаетесь высказывать подобную ересь!
Профессор Колдуэлл пожал плечами.
— Я честный плательщик налогов и лойяльный политик. Сакраменто [2] назначает нас, и мы должны считаться с Сакраменто, должны считаться с правительством плата, с партийной прессой или даже с прессой обеих партий.
2
Сакраменто — столица штата Калифорния.
— Это ясно, но вы должны чувствовать себя, как рыба, вынутая из воды! — воскликнул Мартин.
— У нас в университетском пруду не много наберется таких, как я. Иногда мне кажется, что я в самом деле рыба, выброшенная на сушу, и я начинаю думать, что мне было бы лучше и вольнее где-нибудь в Париже, в кабачке Латинского квартала, где собирается богема и где пьют кларет. Я бы обедал в дешевом ресторане и высказывал отчаянно смелые взгляды на все мироздание. Мне иногда кажется, что по натуре я радикал. Но, увы, так много вопросов, в которых я совершенно не чувствую никакой уверенности. Я становлюсь робким, когда сталкиваюсь лицом к лицу с коренными проблемами жизни — человеческой жизни.
И, слушая его, Мартин невольно вспомнил «Песню о пассатном ветре»:
Жаркий полдень по мне, Но во мгле при луне Я готов паруса надувать.И, повторяя слова песни, Мартин глядел на профессора и находил в нем что-то общее с северо-восточным пассатом, неизменным, холодным и сильным. Он был так же ровен и надежен, и, однако, в нем было что-то смущающее Мартин думал о том, что профессор, вероятно, никогда не высказывается до конца, так же как и северо-восточный пассат никогда не дует изо всех сил, а всегда оставляет себе резервы, которыми, однако, никогда не пользуется. Воображение Мартина было попрежнему ярким. Его мозг был как бы огромным складом воспоминаний и вымыслов, доступ к которым был всегда открыт.
Что бы ни произошло, Мартин мгновенно извлекал из этого своего склада что-либо сходное или, наоборот, противоположное и воплощал это в ярких видениях. Делалось это совершенно непроизвольно, и каждому событию реальной жизни неизменно сопутствовали картины, создаваемые фантазией. Как тогда ревнивый блеск в глазах Руфи напомнил ему бурю при лунном свете, так теперь профессор Колдуэлл вызвал перед ним картину океана: волны с белыми гребнями, обагренные заходящим солнцем, несутся, гонимые северо-восточным пассатом. Так ежеминутно возникали перед ним различные видения и не только не нарушали хода его мыслей, но, напротив, помогали разбираться в них. Эти видения были отголоском всего того, что пережил некогда Мартин, всего, что он видел и вычитал из книг, и они постоянно, наяву и во сне, теснились в его мозгу.
И вот теперь, слушая плавную речь профессора Колдуэлла — речь умного и образованного человека, — Мартин невольно вспомнил свое прошлое. Он видел себя на заре своей юности, настоящим хулиганом, в лихо заломленной стетсоновской шляпе и двубортной куртке, когда идеалом его были грубости и всякие безобразия, насколько они дозволялись полицией. Мартин не пытался что-либо смягчить или сглаживать в этих воспоминаниях. Да, в известный период своей жизни он был самым обыкновенным хулиганом, предводителем шайки, которая вечно воевала с полицией и терроризировала честных хозяев рабочего квартала. Теперь его идеал изменился. Он поглядывал вокруг себя, на благовоспитанных и хорошо одетых мужчин и дам, вдыхал атмосферу утонченной культуры, и призрак его юности в широкополой шляпе и двубортной куртке вперевалку шел к нему по ковру гостиной. Ведь это он, озорной предводитель уличной шайки, превратился в того Мартина Идена, который
сидит теперь в мягком кресле и мирно беседует с профессором университета.По правде говоря, Мартин никогда и нигде не чувствовал себя вполне на своем месте. Он просто хорошо приспосабливался к обстоятельствам, всегда был общим любимцем, потому что не отставал ни в работе, ни в игре и повсюду умел постоять за себя и внушить к себе уважение. Но никогда и нигде он не пускал корней. Вполне удовлетворяя своих сотоварищей, Мартин сам никогда не был удовлетворен. Его все время томило какое-то беспокойство, ему все время слышался голос, звавший его куда-то, и он странствовал по миру в поисках, пока не нашел, наконец, книгу, искусство и любовь. И вот теперь он находился среди всего этого — единственный из всех своих прежних товарищей, который запросто мог притти в гости к Морзам.
Но все эти мысли отнюдь не мешали Мартину внимательно слушать профессора. Он видел, как обширны познания его собеседника, и время от времени чувствовал недостатки и пробелы в своем образовании, хотя благодаря Спенсеру ему все же были известны общие основы знания. Нужно было только время, чтобы заполнить пробелы. «Тогда посмотрим!» — думал он. Но пока он как бы сидел у ног профессора, слушая благоговейно и внимательно все, что тот говорил. Однако постепенно Мартин начал замечать и слабую сторону суждений своего собеседника, которая, правда, могла бы и не броситься в глаза, если бы не повторялась постоянно. И когда Мартин понял, наконец, в чем заключается эта слабая сторона, у него сразу исчезло чувство неравенства, которое он испытывал в начале беседы с профессором.
Руфь подошла к ним вторично, как раз в тот момент, когда Мартин начал говорить.
— Я скажу вам, в чем вы заблуждаетесь или, вернее, в чем слабость ваших суждений, — сказал он. — Вы пренебрегаете биологией. Она отсутствует в вашем миросозерцании. То есть я разумею подлинно научную биологию, начиная с лабораторных опытов по оживлению неорганической ткани и кончая самыми широкими социологическими и эстетическими обобщениями.
Руфь была совершенно ошеломлена. Она в продолжение двух лет слушала лекции профессора Колдуэлла, и он казался ей олицетворением мудрости.
— Я не совсем понимаю вас, — нерешительно сказал профессор.
— Я попытаюсь объяснить, — произнес Мартин. — Мне помнится, я читал в истории Египта, что нельзя понять египетское искусство, не изучив предварительно характер страны.
— Совершенно верно, — согласился профессор.
— И вот мне кажется, — продолжал Мартин, — что, в свою очередь, характер страны нельзя изучать без предверительного знания материала, из которого создавалась жизнь, и того, как она образовалась. Как мы можем понять законы, учреждения, нравы и религию, не зная людей, их создавших, и не зная, из чего вообще созданы сами эти люди? Литература в конце концов такое же создание человека, как египетское искусство. Разве во вселенной существует что-нибудь, не подчиняющееся всемирному закону эволюции? Я знаю, что история эволюции отдельных искусств разработана, но мне кажется, что она разработана чисто механически. Человек остается при этом в стороне. Великолепно разработана эволюция инструментов — арфы, скрипки, эволюция музыки, танца, песни. Но что можно сказать об эволюции самого человека, о тех органах, которые развивались в нем, прежде чем он смастерил первый инструмент или пропел первую песню? Вот об этом-то вы забываете, а это именно я и называю биологией. Это биология в самом широком смысле слова. Я знаю, что выражаюсь немного бессвязно, но я, можно сказать, пытаюсь сам выковать свою идею. Она пришла мне в голову, пока вы говорили, и мне трудно сразу найти ей четкое выражение. Вы упомянули о человеческой ограниченности, не дающей человеку возможности охватить все факторы. Вот вы как раз, — по крайней мере мне так кажется, — упускаете биологический фактор, то есть именно самую основу всех искусств, главный материал, из которого построена в конце концов вся человеческая культура.
К изумлению Руфи, Мартин не был мгновенно уничтожен, и профессор даже взглянул на Мартина, как показалось Руфи, снисходительно, очевидно считаясь с его молодостью. Наконец после недолгого молчания профессор начал говорить, поигрывая своею золотой цепочкой.
— Вы знаете, — сказал он, — мне уже делал однажды подобные упреки один великий человек, ученый эволюционист Жозеф Леконт. Но он умер, и я думал, что никто не будет больше обличать меня, а вот теперь вижу в вашем лице нового обвинителя. Вероятно, — не могу не признать этого, — в ваших обвинениях есть доля истины, и даже очень большая доля. Я слишком ушел в классику и недостаточно следил за развитием естественных наук; быть может, это объясняется просто недостатком энергии и работоспособности. Вы, вероятно, очень удивитесь, если узнаете, что я никогда не был ни в одной лаборатории. Однако это факт. Леконт был прав, так же как и вы, мистер Иден, хоть я и не знаю — насколько.