Марина Цветаева
Шрифт:
Поэт вне времени – на все времена – Цветаева оказалась не по росту многим своим современникам.
Не буду вдаваться в подробности критических отзывов о работе Цветаевой, остановлюсь лишь на оценке ее Г. Адамовичем – именно он годы, даже десятилетия был законодателем и выразителем господствующего мнения о поэзии, к его голосу прислушивались читающая публика и писательская молодежь. Адамовича принято считать «капризным» и непоследовательным критиком, но в отношении Цветаевой он оказался удивительно последовательно-неприемлющим. Можно понять, что ему чуждо то, что делала Цветаева, можно принять его право говорить и писать об этом, но тон, которым он постоянно о ней отзывался, недопустим. Адамович говорит о Цветаевой иронически и пренебрежительно, аттестуя ее то «московской барышней», то «поэтической Вербицкой», то по поводу ее «болтовни» вспоминая о «вечно бабьем». Громкость, страстность, напор ее стихов воспринимаются им как искусственная экзальтация и истерия, ее прозу он прямо называет «кликушеской». Его раздражает цветаевская лексика, цветаевский синтаксис – все, выходящее за пределы правил, не укладывающееся в рамки словарей и учебников: избыточность тире, вопросительных и восклицательных знаков, enjambement. «Надо очень любить стихи Цветаевой, чтобы простить ей ее прозу. Не могу не сознаться: я очень люблю стихи ее. Добрая половина цветаевских стихов никуда не годится, это совсем плохие вещи. У Цветаевой нет никакой выдержки: она пишет очень много, ничего не вынашивает, ничего не обдумывает, ничем не брезгает. Но все-таки ей (Адамович удивляется! – В. Ш.) —одной из немногих! –
170
Цитаты – из статей Георгия Адамовича в еженедельнике «Звено»: 1924. № 88. 6 окт. С. 2; 1925. № 116. 20 апр. С. 2; № 152. 28 дек. С. 2; 1926. № 170. 2 мая. С. 2. Прошли десятилетия. В статье «Несколько слов о Марине Цветаевой» в газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк, 1957. 9 июня. С. 8) Адамович повторил свои определения двадцати– и тридцатилетней давности: «истерическое многословие», «кликушечья, клиническая болтовня», «бред, густо приправленный безвкусицей», «вороха словесного мусора»… Адамович упрекает Цветаеву даже в том, что она «кипятила молоко и варила суп с карандашом и блокнотом в руках».
171
Так назвал критик В. Варшавский поколение «эмигрантских сыновей», которые попали в эмиграцию детьми или подростками и здесь начинали литературную жизнь. См.: Варшавский В. С. Незамеченное поколение. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956.
172
Новый дом. Париж, 1926. № 1. С. 36, 37, 39.
– Мы клеймим редакцию этого журнала, считаем позором ее поведение... Пусть эти слова редакция «Нового дома» примет, как публичную ей пощечину...
Со стороны публики неслись возгласы:
– Женщина в лице Марины Цветаевой оскорблена...» [173]
Но защитники и поклонники Цветаевой среди парижских молодых – и немолодых – писателей были в абсолютном меньшинстве. Ю. П. Иваск в письме ко мне вспоминал о своем посещении Парижа в декабре 1938 года и о встречах с поэтами на Монпарнасе:
173
В. Н. Среди молодых поэтов // Дни. 1926. № 1156. 11 нояб. С. 1.
«– Вы знаетесь с Цветаевой! Ха-ха!
– Она не подымает на плечи эпоху!
– Как она не устанет греметь... Нищая, как мы, но с царскими замашками. Ха-ха!»
В этом было дело. Жизненная сила Цветаевой, безмерность ее чувств и голоса были молодому поколению не по плечу. После пережитых катаклизмов, выброшенным из одной жизни и не нашедшим места в другой, им, может быть, больше всего хотелось обрести покой, тишину, уют. Вероятно, они находили это у «тишайшего» поэта (определение заимствую у автора заметки «Цех поэтов» в «Звене». – В. Ш.) Георгия Адамовича, провозгласившего в поэзии аскетизм, непритязательность, негромкость. Он заявлял о «тщете всего стихотворного делания со времен Пушкина. Он отвергает всякий словесный „маньеризм“, игру внешними приемами, звуковыми и образными» [174] . Вокруг Адамовича сгруппировались парижские молодые поэты, которым были близки его устремления. Это направление получило название «парижской ноты», выражавшей как бы изначальную усталость и жалость к себе и к миру поэтов, многим из которых действительно приходилось вести тяжелую трудовую жизнь. В стихах и в общении друг с другом находили они выход из душевного тупика. Героика, романтика, приподнятость тона Цветаевой, необычность ее ритмов, сложная метафоричность разрушали любое представление о покое и уюте, казались чересчур громкими, мешали. «Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать», – писал К. Мочульский [175] . Никто не хотел замечать, что и у Цветаевой есть «тишайшие» стихи. Над ней смеялись. Кто-то обозвал ее «Царь-Дурой», и это прозвище прижилось и повторялось.
174
Хроника литературы и искусства. Цех Поэтов // Звено. 1923. № 43. 26 нояб. С. 3.
175
Звено. 1923. № 5. 5 марта. С. 2.
Собственно говоря, это была нелюбовь взаимная. Если «парижан» отталкивала высокая романтика Цветаевой, устремленность прочь от земного, ввысь, то ведь и ей была чужда их приземленность, ограниченность их поэтического мира, полушепот голосов. Вклинивался сюда и индивидуализм Цветаевой, неприемлемость для нее никаких «школ», «нот», никакой «цеховой солидарности» и «соборного труда». С той только разницей, что в суждениях о литературе она не опускалась до грубости и «личностей». Я бы сказала, что удовлетворение победило во мне чувство горечи, ибо хулители Цветаевой забыты или полузабыты и останутся разве что в истории литературы, а она воскресла и живет в творчестве, – если бы тогда, при ее жизни, в их руках не оказалась возможность печататься и зарабатывать литературным трудом. Будь у Цветаевой еженедельный «фельетон», как у Г. Адамовича, Г. Иванова, В. Ходасевича, она, вероятно, сетовала бы на судьбу, отнимающую у нее еще время, но жила бы спокойнее и легче. Странно думать, что за 14 парижских лет Цветаевой удалось издать всего одну книгу...
Почему Цветаева не ввязалась в полемику вокруг «Благонамеренного» и «Верст», которые в какой-то степени были для нее «своими»? Неужели ее не волновало мнение читающей публики и критика была совершенно безразлична? Конечно, нет. Ей важны были и понимание читателя, и оценка собратьев по перу. Непонимание и несправедливость огорчали ее, выводили из состояния равновесия. Но в трудных ситуациях ей помогал избранный ею жизненный девиз: Ne daigne. Не снисхожу. Он ставил все на свои места: не снисхожу до вашего непонимания, до ваших претензий, до вашей брани. Высказав то, что она считала нужным, Цветаева не снизошла до полемики. К тому же в противостоянии критике у нее теперь был союзник, друг, брат, понимавший и принимавший каждый звук в ее стихах, – Борис Пастернак.
Пастернак
Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи.
Потом, когда написано – о тебе. Когда напечатано – о всех.В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения.
В жизни Цветаевой отношения с Борисом Пастернаком явились уникальными, не похожими ни на какие другие. Если с героями ее увлечений все казалось – и оказывалось – преувеличенным, то теперь, даже поднимаясь на самые гиперболические высоты, чувства оставались вровень им обоим – и Цветаевой, и Пастернаку. Свалившись летом 1922 года, как снег на голову, первым письмом Пастернака и его книгой «Сестра моя – жизнь», отношения видоизменялись: то, как море, завладевали всей жизнью до самого горизонта, то превращались в едва бьющийся, но живой родник, – но никогда не иссякли совсем, протянулись до их последних дней. Можно с уверенностью сказать, что в жизни Цветаевой это были самые значительные человеческие отношения. И с уверенностью – что для нее они были значительнее, чем для Пастернака.
Они не укладываются в обычные мерки. Была ли то страсть или дружба, творческая близость или эпистолярный роман? Все вместе, неразрывно, питая и усиливая одно другое. В их отношениях каждый предстает в полном объеме своего человеческого облика и возможностей. Это удивительно, ибо в плане реальном: жизненных встреч, бытовых подробностей – связь Цветаевой с Пастернаком выглядит эфемерной, придуманной – полетом фантазии.
Несколько – всегда случайных – встреч в Москве, до отъезда Цветаевой. Внезапное потрясение поэзией: Пастернака – «Верстами», Цветаевой – «Сестрой...». Восторг, чувство невероятной близости и понимания, настоящая дружба через границы – в стихах и письмах. Дважды – разминовение в Берлине: когда Цветаева уехала, не дождавшись его приезда, и когда она не смогла приехать проститься с Пастернаком перед его возвращением в Россию. Планы встреч – заведомо нереальные, но внушающие надежды и помогающие жить: летом 1925 года в Веймаре, городе обожаемого обоими Гёте. Конечно, не состоялось. Снова: в 1927 году вместе поедем к Райнеру Мария Рильке – тому, кто в современности олицетворял для них Поэзию. И не могло состояться – не только потому, что Рильке умер в последние дни 1926 года, но и потому, что в какой-то момент Цветаева отстранила Пастернака, захотела владеть этой любовью одна... После смерти Рильке Цветаева опять мечтает: «...ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондон, строй Лондон, у меня в него давняя вера». Нужно ли говорить, что и с Лондоном ничего не вышло?
Заочные, заоблачные отношения с Пастернаком стали существеннейшей частью жизни Цветаевой. Воспользовавшись выражением Эфрона, можно сказать, что Пастернак «растопил печь» сильнее, чем кто бы то ни было. Пастернаковский «ураган» несся с огромной силой вне конкретности встреч и расстояний. Духовное пламя пылало ярче и дольше, чем «растопленное» Родзевичем и другими. Сама Цветаева связала ощущение от встречи с Пастернаком с огнем. Получив «Темы и вариации», она писала ему: «Ваша книга – ожог... Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, —и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один» (выделено мною. – В. Ш.). Из этого огня рождались стихи, поэмы, письма, полубезумные мечты о жизни вместе – где, каким образом? Как увязать это с тем, что у каждого семья, дети? Что они разделены границей, становящейся все менее преодолимой?
Терпеливо, как щебень бьют, Терпеливо, как смерти ждут, Терпеливо, как вести зреют, Терпеливо, как месть лелеют — Буду ждать тебя...Не «лирика» – ожиданье, растянувшееся на годы. Так когда-то, когда он был в Белой армии, Цветаева ждала мужа. В обращенном к Пастернаку цикле «Провода» мелькнул образ «далей донских», как бы случайно заскочивший из «Лебединого Стана» в чешские Мокропсы.
Стихотворный «пожар», вызванный дружбой с Пастернаком, продолжался много лет, начиная с берлинского «Неподражаемо лжет жизнь...» вплоть до написанного в 1934 году стихотворения «Тоска по родине! Давно...» – в общей сложности около сорока вещей. Стихи, посвященные Пастернаку, навеянные его личностью, поэзией, перепиской с ним, представляют собой огромный монолог, в котором изредка угадываются реплики адресата. Этот монолог растекается по разным руслам, охватывает все основное в мироощущении Цветаевой, в том числе и «мнимости», которые составляли самое существо и смысл ее жизни: душа, любовь, поэзия, Россия, разлука. Эти «мнимости» также важны Пастернаку – она была в этом уверена. Стихотворный поток предназначался из души в душу, не боясь чужого глаза, границ, непонимания. Адресат – всего лишь повод, чтобы стихи явились: Пастернак был лучшим из таких поводов, с ним она могла говорить, как с самой собой. Она воспринимала его как своего двойника и была уверена, что он читает все именно так, как она пишет. Пастернак был избран ею в идеальные читатели, и не обманул ее ожиданий. Был ли он тем Борисом Пастернаком, которого знали окружающие, которого мы теперь представляем себе по его опубликованной переписке, по воспоминаниям о нем? Я думаю, что с живым, но «заочным» Пастернаком Цветаева поступила, как поступала с поэтами в своих эссе-воспоминаниях: высвобождая из-под шелухи обыденного, строя свое отношение на сущности и отметая все мелкое, этой сущности чуждое. В Пастернаке главным был – Поэт, собрат, «равносущий» в «струнном рукомесле», способный откликаться на любой ее звук. И потому ее монолог к нему ширился, видоизменялся, оборачивался то восторгом, то торжественной речью, то страстным признанием и призывом, то рыданием. Накал страсти достигает предела в одном из самых драматических цветаевских циклов – «Провода». Лирическая героиня кидается от отчаяния к надежде, голос переходит с крика на шепот, ритм рвется, передавая прерывистую речь человека, спешащего высказать самое важное, задыхающегося от окончательности произносимых слов, от спазм, сжимающих горло:
Чтоб высказать тебе... да нет, в ряды И в рифмы сдавленные... Сердце – шире! Боюсь, что мало для такой беды Всего Расина и всего Шекспира! «Всё плакали, и если кровь болит... Всё плакали, и если в розах – змеи...» Но был один – у Федры – Ипполит! Плач Ариадны – об одном Тезее! Терзание! Ни берегов, ни вех! Да, ибо утверждаю, в счете сбившись, Что я в тебе утрачиваю всех Когда-либо и где-либо небывших! Какие чаянья – когда насквозь Тобой пропитанный – весь воздух свыкся! Раз Наксосом мне – собственная кость! Раз собственная кровь под кожей – Стиксом! Тщета! во мне она! Везде! закрыв Глаза: без дна она! без дня! И дата Лжет календарная... Как ты – Разрыв, Не Ариадна я и не ... – Утрата! О по каким морям и городам Тебя искать? (Незримого – незрячей!) Я проводы вверяю проводам, И в телеграфный столб упершись – плачу [176] .176
Федра и Ариадна – героини античности, больше других вызывавшие творческий интерес Цветаевой. Отсюда – «Всего Расина» как автора знаменитой трагедии «Федра». Менее очевидно «Всего Шекспира», однако пятая строфа обращает читателя к его «Зимней сказке», героиню которой зовут Утрата. Цветаева отказывается отождествить себя с Ариадной, навсегда оставленной Тезеем на «жертвенном» острове Наксос, и предпочитает быть шекспировской Утратой:
Не Ариадна я и не … (и – как бы догадываясь и отвечая на вопрос: кто же я? – В. Ш.) – Утрата! —возможно потому, что это имя таит надежду: в конце сказки Утрата возвращается в отчий дом. «Разрыв» прямо отсылает нас к сборнику Пастернака «Темы и вариации», под непосредственным ударом которого писались стихи конца февраля-марта 1923 г.: так озаглавлен один из его разделов. К сожалению, мне не удалось найти источник цитаты «Всё плакали, и если кровь болит…/ Всё плакали, и если в розах – змеи…». Возможно, это автоцитата или даже не цитата. Отмечу, что в трагедии «Ариадна», над которой Цветаева начала вскоре работать, слова «кровь» и «розы» употреблены в значениях, близких этим стихам («кровь помнит», «розы станут прахом» и т. п.).