Красин
Шрифт:
— Необыкновенно талантливый, одаренный человек Леонид Борисович, да и постоять за себя умеет. Не всякий рискнет так хлопнуть дверью в нашем ЦК…
В этом сказалась не умильная склонность к всепрощению, противная Ленину и чуждая ему. В этом сказалась высокая, истинно ленинская принципиальность. "Особенностью Ильича, — пишет Крупская, — было то, что он умел отделять принципиальные споры от склоки, от личных обид и интересы дела умел ставить выше всего. Пусть Плеханов ругал его ругательски, но, если с точки зрения дела важно было с ним объединиться, Ильич на это шел. Пусть Алексинсний с дракой врывался на заседания группы, всячески
После разрыва с Лениным Богданов оружия не сложил. Он продолжал нападать на Большевистский центр, приписывая ему все смертные грехи. В выражениях он при этом не стеснялся.
"И в идейном, и в материальном, и в организационном смысле Б. Ц. стал бесконтрольным вершителем большевистских дел".
"Б. Ц. выходил из своего оцепенения только тогда, когда ему нужно было кого-нибудь исключить, кому-нибудь зажать рот, разрушить или по крайней мере опорочить какое-либо начатое партийное дело. Боязнь потерять свое безответственное положение была движущей пружиной всей его деятельности".
С течением времени Красин стал мало-помалу отходить от отзовистов. Ему претила распря, начавшаяся в их среде. Алексинский, сей трактирный трибун, со свистом и гиканьем врывавшийся на заседания большевистской группы, вел себя не менее нахально и буйно и со своими единомышленниками. Находиться рядом с ним было просто неприлично.
Помимо всего прочего, Красину были чужды философские блуждания Богданова, запутавшегося в тенетах ревизии марксистской диалектики.
Когда отзовисты приступили к организации своей новой школы, на этот раз в Болонье, Красин в их деле уже никакого участия не принимал.
— Постепенно получилось так, что он вышел из борьбы.
И от тех отстал и к этим не пристал.
И отошел от партии.
Очень тяжело это — отойти от партии, возраст которой равен твоему партийному стажу. Уйти от партийных дел, всю жизнь являвшихся делом всей твоей жизни.
Он жил в одиночестве, испытывая страдания и боль. В чужом городе, среди чужих. Без друзей. Вдали от тех, с кем был породнен годами совместной революционной борьбы.
Одним из немногих утешений оставалась дружба с Горьким. Теперь они сблизились еще больше, чем прежде. Одна беда — Горький находился на Капри, он — в Берлине.
Оставались письма, долгие и частые. И встречи, редкие, раз в год, когда, получив отпуск, он отправлялся на Капри.
Они бродили по каменистому острову, что вздыбился над лазоревым морем, и разговаривали. Подолгу и неторопливо.
В дымчатой дали курился Везувий, с рыбачьих лодок прилетала звонкая "Санта Лючия", непременная услада туристских ушей, ветерок нес солоноватые запахи рыбы и морских водорослей.
А они все говорили и говорили. Больше всего о былом, таком близком во времени и таком невообразимо далеком в своем существе. Словно между прошлым и настоящим встали не несколько лет, а целые столетия.
Вспоминалась —
Америка, страна "желтого дьявола", куда Горький вместе с Андреевой ездил по поручению Красина. Чтобы собрать денег на нужды революции и партии.Тогда Красин писал им за океан:
"По кр. мере часть добываемых вами средств должна получить специальное назначение и лишь часть передаваться ЦК на его общие расходы. Иначе из них ни копейки не пойдет на оружие и т. п. вещи… Пока еще жив Никитич, туда-сюда, а если он часом заболеет и его место займет меньшевик, тогда всякая возможность контроля исчезнет".
Ни Горький, ни Андреева в Америке, естественно, полностью не представляли себе размеров борьбы, какую ему приходилось вести с меньшевиками в Центральном Комитете. Пользуясь абсолютным численным превосходством, меньшевики беспардонно и беззастенчиво гнули свою линию.
Да, немало сил поглотила эта борьба…
И все же она не шла в сравнение с нынешним поноем. И бездействием, связанным с ним. Кому другому, а Красину, человеку дела, покой и бездействие были чужды и противны.
Это прекрасно понимал Горький.
"На мой взгляд, — писал он, — для большинства людей дело — ярмо. И даже для многих, зараженных жадностью к наживе, дело все-таки — хомут, а они — волы и рабы. Но есть художники нашего, земного дела, для них работа — наслаждение. Леонид Красин был из тех редких людей, которые глубоко чувствуют поэзию труда, для них вся жизнь — искусство".
Неистребимая тяга к "наслаждению работой" погружала его в дела берлинского издательства Горького. Вместе с его руководителями Ладыжниковым и Аврамовым он деятельно участвовал в работе издательства, связанного с социал-демократами.
Красин отошел от партии, но с партией не порывал. Каждый товарищ, приехавший в Берлин, гонимый, разыскиваемый, преследуемый, находил у него помощь и поддержку. Так было с Козеренко, кого трудная судьба, больного и полунищего, загнала в неприветливую столицу Германии…
И все же Красин задыхался. От недостатка дела.
Ему не хватало отдушины.
И он нашел ее. В деле. В том самом деле, которому были отданы многие годы жизни. Они пролегли сквозь города и веси — Петербург с его Техноложкой; Сибирь с ее дальними путевыми участками и дистанциями; Баку с электростанцией на Баиловом мысу; морозовская вотчина в Орехово-Зуеве; снова Питер…
Годы, сочленившись в лета, не только состарили, но и умудрили его. Умудрили опытом, знаниями, умением.
Все, что накоплялось годами, исподволь, теперь пошло впрок. Мало-помалу он, безвестный эмигрант, в общем обуза для страны, приютившей его, становился сначала полезным, затем нужным и, наконец, незаменимым человеком.
Он выбился в люди. Там, где, казалось, пробиться было немыслимо, — на чужбине, в Германии, в технически развитой стране, обладавшей в отличие от России своими инженерами в избытке.
Он, как говорится, сделал головокружительную карьеру. И что больше всего поражало немцев, не прибегая к тому, что обычно сопутствует восхождению по служебной лестнице, — к подножкам, подсиживанью, ударам в спину или из-за угла.
Он шел прямой дорогой, не выискивая кривых троп, и стал одним из видных инженеров Германии только благодаря своему таланту, воле, уму.
И еще потому, что, несмотря на знания, опыт и седины, не погнушался учением. Благо, как писал он сам, "учиться было чему".