Книга о разведчиках
Шрифт:
Буквально со следующего дня начались такие же занятия, какие были в полку. И все-таки я не жалел, что попал в эту часть — у нас был лучший в дивизии (так мы считали) взводный командир — лейтенант Пачин! А это уже немало. Это даже очень важно, с кем ты получишь первое боевое крещение. С ним и ползали мы по-пластунски не столько, может быть, проворнее, сколь охотнее, с энтузиазмом кричали «ура!», бегая в «атаки» с деревянными винтовками. Все делалось с большим интересом. А на перекурах просили!
— Товарищ лейтенант, расскажите что-нибудь.
И смотрели ему в рот, когда он пересказывал Конан-Дойля, Джека Лондона, Фенимора Купера.
Когда шли на фронт в августе сорок второго, произошел со мной неприятнейший случай — я
Подсознательно оттягиваю время: погоди, говорю себе, надо пересчитать снова, может, что и не так… А по телу истома, наиприятнейшая, наиблаженнейшая.
И вдруг руки помимо моей воли хватают горячие, шуршащие портянки, быстро-быстро наматывают их на ноги, потом так же быстро мелькают обмотки. Несколько секунд — и я снова «захомутан» в мое солдатское снаряжение, ловко и равномерно прилегающее к телу. И я с места рывком побежал. Побежал… С первого же шага тысячи иголок вонзились мне в ноги. Чуть не взвыл от боли. Но не остановился. В ту минуту даже если бы упал — вскочил бы и устремился вперед. Постепенно «иголки» становились «тупее». А скорости не прибавлялось. Я вихлялся, Именно вихлялся, а не бежал.
Но вскоре я заметил, что бегу. По-настоящему бегу. Ногам стало легче, начал вырабатываться ритм дыхания. Сухой степной воздух уже не так жег горло. Я бежал. Бежал долго — и не уставал. Начинал считать телеграфные столбы. Где-то слышал, что между столбами пятьдесят метров. Десять столбов — полкилометра. Двадцать столбов — километр… Эх, жаль, что не догадался сразу считать их! На обочине стали попадаться хилые кустики. И вдруг слышу:
— Эй, солдат, а ну затормози!..
Оглянулся — в кустах, в полусотне метров от дороги, бойцы лежат. Подошел — наши!
— Догнал? — поднялся лейтенант Пачин.
— Догнал, товарищ лейтенант.
— Я так и думал. Молодец.
И не спросил, что случилось, почему отстал. И нотаций не читал.
Хотя и назвал молодцом, я понимал, что молодецкого тут ничего нет, чувствовал себя виноватым. Стою. Привал, видимо, большой. Бойцы разулись, сушат портянки, задрали ноги на свои скатки и вещмешки. Только лейтенант не разулся, лишь воротник расстегнул на одну пуговичку. Все лежат. Один я стою перед лейтенантом. Он смотрит на меня молча, без упрека, без осуждения. Что-то думает свое. А мне кажется, думает он обо мне: можно ли, дескать, с таким идти в атаку, не подведет ли? И хочется мне крикнуть: товарищ лейтенант, не подведу, вот честное слово, не подведу!.. И вдруг почувствовал я в эту минуту, что какая-то невидимая межа пролегла между мной и остальными товарищами, они заслуженно отдыхают, а я не заслужил этого. И разделила нас та минутная моя слабость. Хоть плачь!
— Отдыхай, — сказал лейтенант.
Я проглотил слюну, кивнул и остался стоять. Лейтенант же, перешагивая через лежащих, пошел к командиру роты. Будто он не проделал
только что многокилометровый переход со всеми вместе по солнцепеку, будто не устал, как и все, — таким привычно твердым был его шаг. Уж мне-то знакома его походка. На марше я по росту шел вторым за командиром отделения, и поэтому шагавший впереди взвода лейтенант целыми днями был перед моими глазами: белобрысый квадратный затылок из-под пилотки, могучая загорелая шея, вислые плечи, широченная спина, сильные ноги в кирзовых сапогах, шаг, всегда ровный, на всю ступню пятками навыверт. Я не помню сейчас, какими были у него, например, брови, нос, глаза, а вот все это запомнилось отчетливо.Запомнилась и первая бомбежка. Такое не забывает, наверное, каждый солдат до конца жизни.
Вот что я записал тогда в своем дневнике: «Позавчера вышли ближе к переднему краю. Шли ночью. Вчера, не доходя до ст. Котлубань километра полтора, с утра попали под бомбежку. Бомбили целый день около 25 самолетов».
Мы лежали в мелких щелях. Когда они сделали первый залет и с воем сирен начали пикировать и особенно когда шальные пули и осколки стали втыкаться в бруствер окопа, меня бросило в дрожь. Трясло так, будто меня только что окунули в прорубь и поставили на пронизывающем до костей ветру. От дрожи ломило в пах, под коленками и во всех суставах. Видимо, не со мной одним такое творилось. Лейтенант ползал между окопчиками и успокаивал нас, как детсадовцев…
Подполз он и к моему окопчику. Поминутно заглядывая наверх, на самолеты, спросил:
— Ну как?
Выстукивая зубами мелкую дробь, я ответил:
— Н-ничего…
Он снова глянул на кружащиеся самолеты, тряхнул головой.
— Держись, мой мальчик… — И пополз дальше.
Я не знал, что это были стихи. Но меня удивило, что он так ласково назвал меня — «мой мальчик». Удивило и тронуло. Меня перестало трясти. Я достал из выданного накануне НЗ кусок хлеба и стал есть.
Когда лейтенант в грохоте разрывов полз обратно в свой окоп, снова заглянул ко мне, увидел меня аппетитно жующим, и у него дрогнули в улыбке губы.
— Ну вот, теперь наверняка перезимуем…
Он был сельским учителем, наш лейтенант Пачин, и по складу характера педагог. Это я понимаю сейчас. И, видимо, самым верным средством воспитания он признавал личный пример.
Мне не довелось идти за ним в бой — вражеский снайпер ранил меня за несколько часов до первого нашего боя.
Но я не сомневаюсь, что ребята шли за нашим взводным в атаку уверенно. Я же потом всю войну почему-то чувствовал себя в долгу перед ним…
Так и не удалось узнать мне, жив ли он остался после той ранней атаки 24 сентября. Дожил ли он до нашей Победы? А если дожил, то где сейчас? Почему-то мне кажется, что он снова работает учителем, и обязательно в селе, обязательно среди ребятишек, и что он мало изменился за годы — такой же, должно быть, скромный, как многие живущие среди нас: работают, ходят по улицам, живут, положив подальше на дно комода свои ордена. Живет и не знает, не догадывается, наверное, как каждый из нас обязан ему. Да и мы только потом, побывав в переделках, осознали, как много это — подготовить солдата к боевому крещению.
Глава третья. Старый патефон
В книжках часто можно встретить, что, мол, вот музыка растрогала до слез такого-то великого человека. Я не верил. То есть допускал, что великого — может быть. Но что касается не великого — сомневался. Еще куда ни шло, согласен был, что послушать иную песню приятно, что энергичный марш прибавляет сил, взбудораживает, гонит быстрее по жилам кровь. Но чтобы плакать — такого не доводилось видеть, а тем более самому пустить слезу — считал это слюнтяйством и вообще недостойным серьезного современного человека. И все потому, что убежден был: дескать, по натуре я человек самый современный, крепкий (не толстокожий, а именно крепкий — всяким таким нежностям не подвержен, чем и гордился втайне).