Хищное утро
Шрифт:
— Мне всегда нравилась луна, — вдруг сказал Ёши, всё ещё на меня не глядя. — Я бегал ночами на берег, и как-то так получалось, что она всегда была на моей стороне. Высвечивала дорожки и прятала в тени меня. В квадратурные приливы в залив у дома приходили дельфины, и хотя ночью они по большей части спят, мы иногда… общались. И звёзды тогда были яркие-яркие, как глаза.
Я долго молчала, а потом прошептала:
— Я никогда не видела дельфинов.
И Ёши, конечно, рассказал про дельфинов: что они любят играть друг с другом и человеком, что они поют и стрекочут, и что считают корабли чем-то вроде больших неуклюжих собратьев, которых можно тоже взять в свою стаю.
— Я как-то пыталась сделать горгулью, которая
— Вода очень медленная. Как колдовство. Она усиливает и гасит, и ты ждёшь подходящий момент… Можно представить, что ты в невесомости…
— …но там есть прилив.
Я протянула к нему руку, — и наткнулась, как тогда, в церкви, на гладкую ткань и фактурное шитьё, а под тканью была ладонь и узловатые пальцы. Колючее, горячечное ощущение. Я бездумно провела по выпуклой жиле, тянущейся от запястья к костяшке, обвела жёсткий шар мозоли на среднем пальце, погладила шершавые подушечки — наши руки на секунду сплелись — его пальцы пробежали по моей ладони, и от этого почему-то запылали уши.
Это было похоже на танец: волнительный хаос движений, разрешающийся в каждом такте новой гармонией. Мы расходились, чтобы остаться на долгий удар сердца в невыносимом вакууме одиночества, и чтобы новое касание отозвалось внутри электричеством; мы предугадывали как-то движения, как будто мои были продолжениями его жестов, а его — продолжениями моих; как будто что-то было натянуто между нами нерушимой связью, как будто притяжение рождало приливы и отливы.
Потом мы разговаривали — всё там же, на пустой веранде громкого, дрожащего искусственной вибрацией усилителя клуба, — ни о чём и обо всём одновременно. Ёши облокотился на кирпичную стену и рассказывал о том, что скучает по птицам, — они прилетали раньше к нему на окно, и в глазах их были странные путаные образы мест, которых он сам никогда не видел. Ещё — что в друзах считается, будто истинный свет — от Луны, а Солнце — лишь зеркало, что его отражает, или призма, что фокусирует; и что когда-то он уехал к лунным, потому что у них он мечтал найти что-то настоящее.
Я говорила, что люблю теперь сидеть в склепе с Мирчеллой, — а когда-то, когда она только начала мне являться, боялась её, покойницы. Он казалась мне жуткой, полупрозрачной, какой-то хищной, она всё говорила невпопад, а я не умела её прогнать и отмахивалась лучом фонарика, как кинжалом; несколько месяцев потом я боялась спать без света. Ещё рассказывала, что когда-то, в детстве, занималась в художественной студии и даже любила ляпать тушью по ватману; потом мне сказали как-то, будто я — та самая ответственная ученица, которой хватит старания рисовать тень на снегу россыпью из множества точек. И я ставила эти точки, одну за другой, одну за другой, одну за другой, пока не возненавидела рисование.
Это не было диалогом. Он ничего не спрашивал, я ничего не спрашивала. Мы не ждали друг от друга никакой реакции и говорили просто так, в пустоту и тишину, в неверное отражение лунного света на грязном снегу; это было странно — и по-своему странно хорошо.
Мы ничего, по правде говоря, не знали друг о друге. Я не смогла бы вспомнить даже, на кого он учился, был ли женат раньше и как вышло, что он остался в своём Роду последним. И вместе с тем я знала о нём теперь вещи невероятно личные, — вроде того, что его внутренний голос говорит театральным хрипловатым басом, который получается у Ёши смешно и плохо. И он обо мне… тоже кое-что знал.
Наверное, наступит завтра — всё это забудется, смоется, выцветет, как старые фотографии, забытые на залитом солнцем столе. И сказанные слова покажутся глупостью, и вся это замершая в янтаре времени непонятная, странная лунная ночь станет короткой, неловкой, нелепой. Я предвидела
это, я всё это проходила, я всё это знала, — и тем ценнее были хрупкие мгновения случайной интимности, тем отчаяннее я цеплялась в кружевную вязь непрошенных слов и глупую иллюзию, что именно сейчас я кажется — всё-таки — может быть — не одна.— Те фигурки, — вдруг вспомнила я, когда Ёши замолк, дожидаясь, пока шумная компания прогогочет мимо, оглушительно хлопнут двери, закашляет дымом автомобиль. — Ты режешь их сам?
— Отражения?
— Да. Ты же принёс мне одну, с птицей. Кто это?
— Неклассический архетип, — он пожал плечами. — Она похожа на тебя. Ты понравилась бы моим птицам.
Я нахмурилась:
— Не знаю, нравишься ли ты горгульям. Честно говоря, — я вдруг хихикнула и перешла на таинственный шёпот: — не уверена, что я сама им нравлюсь.
— Может быть, они не знают, что такое красота. Мы смотрим каждый день на тысячи вещей, вовсе не осознавая их красивыми. — И тут же, без паузы и без перехода: — Водолей сегодня очень яркий.
Я нашла его на небе, — он клонился к западу, широко раскинув веер своих течений.
— Что он значит… для тебя?
Ёши улыбнулся чуть грустно, одними губами, и сказал явно совсем не то, что подумал:
— В детстве я называл его вилкой.
Я курила, и дым поднимался влево и вверх, уносимый холодным поток воздуха от спящей подо льдом реки. Он отзывался эхом чужих колыбельных и гудел едва слышным рокотом вечных течений; он пах тишиной, и пресной водой, и влажным камнем, — и, почему-то, весной.
xxxviii
Мы вернулись в особняк в половине четвёртого утра, и я даже успела торопливо облиться ледяной — бойлер не успел раскочегариться — водой и целых два часа, пролетевших, словно одно мгновение, пролежать носом в подушку. А когда я, позёвывая и скручивая сигарету, вышла на задний двор и разрезала ладонь ножом, — снова поймала затылком взгляд.
Оглянулась. Ёши стоял у своего окна в мастерской и наблюдал за мной, подсвеченнный только белым светом настольного софита. Я неловко помахала ему рукой, а он отсалютовал мне кружкой.
Наверное, он, в отличие от меня, ещё даже не ложился: Ёши был бессовестной совой и выползал из комнаты, замотанный в вафельный банный халат, когда мой день уже переваливал за середину. Мы сталкивались иногда в коридоре, или в холле, или в гостиной, кивали друг другу — и проходили мимо.
Стоило, наверное, пройти и вчера.
Ночью всё было… легко. А теперь всё запуталось, смешалось. Что он запомнил из всей той ерунды, что я успела наговорить? И что теперь делать со всем тем, что запомнила я? Как теперь на него смотреть, если где-то во мне живёт воспоминание о мягком, тёплом выражении лица, которое у него, оказывается, бывает? Как разговаривать — если мы невзначай перешли на «ты», но это вовсе не обязательно переживёт границу мрачного зимнего рассвета?
Вчера было легко, и слова отзывались внутри чем-то нежным, и мы понимали друг друга почти без слов, будто настроенные на одну волну слушатели чудного радиоспектакля. Мы говорили о звёздах, о запахе соли и йода, о холодных брызгах на лице, о песне дельфинов, о тени морских чудовищ и о новостях, которые приносят птицы. Это всё разговоры, каких не ведут нормальные люди.
Право слово, было бы проще, если бы он всё-таки заполнил ту мою таблицу!..
Что-то похожее у меня было разве что с Давлатом, моим первым любовником. Прекрасные несколько месяцев с ним запомнились мне сладко-терпким вкусом, запахом солнца и гомоном летних фестивалей. Нам было поразительно хорошо в постели, в которую мы упали как-то сразу, на второй день знакомства, — а вне её было неловко и странно; он отлично освоил тактику затыкания мне рта поцелуем, а я стаскивала с него штаны всякий раз, когда в моей голове заводились мысли.