Голубь
Шрифт:
Он дошел до нижней ступени мраморной лестницы, взошел на нее и попытался снова принять стойку. Он сразу заметил, что ему это не удалось. Плечи невозможно было больше держать расправленными, руки безвольно болтались по обе стороны брючного шва. Он осознавал, что представлял собой в этот момент комическую фигуру и ничего не мог против этого предпринять. В тихом отчаянии он смотрел на тротуар, на улицу, на кафе наротив. Рябь в воздухе улетучилась. Все вещи и предметы обрели свой первоначальный вид, линии шли прямо, мир отчетливо лежал перед его глазами. Он слышал шум уличного движения, шипенье автобусных дверей, крики официантов из кафе, цоканье ?шпилек? женских туфель. Как зрение, так и слух были у него в полном порядке. Но по его лбу ручьями струился пот. Во всем теле он чувствовал слабость. Он повернулся, поднялся на вторую ступень, поднялся на третью ступень и стал в тень, вплотную к колонне рядом с входной дверью. Он заложил руки за спину, так, что они прикоснулись к колонне. Вслед за тем он аккуратно отвел туловище назад, оперев его сначала о свои руки, затем о колонну, и прислонился к ней ? в первый раз за все время своей тридцатилетней службы. И на несколько секунд он закрыл глаза. Так стыдно ему было.
______
Во время обеденного перерыва он взял из гардероба чемодан, пальто и зонтик и отправился на лежавшую поблизости Рю-Сен-Пласид, где была маленькая гостиница, в которой, жили, главным образом, студенты и приезжие рабочие. Он спросил самую дешевую комнату, ему предложили такую за
Двумя скамейками дальше сидел местный клошар**. Между коленями у него была зажата бутылка белого вина, в руке он держал полбатона белого хлеба и рядом с ним на скамейке лежал пакет с копчеными сардинами. Одну за одной он вытягивал сардины из пакета за хвост, откусывал им головы, выплевывал их и остальное целиком засовывал себе в рот. Потом он откусывал от батона, делал большой глоток из бутылки и довольно кряхтел. Джонатан знал этого человека. Зимой он всегда сидел у универмага, возле входа на склад, на решетке над котельной, а летом ? перед магазинами одежды на Рю-де-Севр, или у портала Иностранной миссии, или рядом с почтамтом. Он уже давно обитал в этом районе, столько же, сколько жил здесь Джонатан. И Джонатан помнил, что тогда, тридцать лет назад, когда он впервые увидел этого клошара, в нем закипела какая-то неистовая зависть, зависть на ту беззаботность и беспечность, с которой этот тип вел свою жизнь. В то время как Джонатан ежедневно ровно в девять заступал на службу, клошар занимал свое место зачастую только в десять или одиннадцать часов; в то время как Джонатан должен был стоять по стойке ?смирно?, тот преспокойно посиживал себе на своем куске картона и еще курил при этом; в то время как Джонатан час за часом, день за днем и год за годом, не щадя собственной жизни, охранял банк и в поте лица своего зарабатывал себе этой работой на хлеб, клошар не делал ничего, кроме как полагался на сострадание и заботу своих сограждан, которые бросали ему в шляпу деньги. И, казалось, у него никогда не было плохого настроения, даже тогда, когда шляпа оставалась пустой; казалось, он никогда ничем не тяготился, ничего не боялся или просто никогда не скучал. Он всегда излучал своей персоной самоуверенность и самодовольство, словно нарочно провоцировал окружающих этой выставленной на показ аурой свободы.
Но однажды, в середине шестидесятых годов, осенью, когда Джонатан шел на почту на Рю-Дюпин и перед входом чуть было не споткнулся о бутылку с вином, стоявшую на куске картона между полиэтиленовым пакетом и хорошо известной ему шляпой с несколькими монетами в ней, и когда он невольно оглянулся в поисках бродяги ? не потому, что ему вдруг стало нехватать его как живого человека, а потому, что из натюрморта с бутылкой, пакетом и картонкой просто выпадала центральная деталь... ? он увидел его на противоположной стороне улицы сидящим на корточках между двумя припаркованными машинами; он сидел там и справлял свою нужду. Он устроился рядом с желобком водостока со спущенными до колен штанами, его зад был обращен прямо на Джонатана, он был полностью обнажен, этот зад, пешеходы проходили мимо, каждый мог видеть его: мучнисто-белый, покрытый синими подтеками и красноватыми струпчатыми ссадинами зад, который имел такой обшарпанный вид, как ягодицы у не встающего с постели старика ? при этом ведь бродяга в то время по годам был не старше Джонатана, быть может, тридцати, самое большее тридцати пяти лет. И из этого обшарпанного зада на мостовую выстреливала струя коричневой, супообразной жидкости, с ошеломительным напором и невероятного объема, ? там уже образовалась лужа, целое озеро, омывавшее ботинки бродяги, ? и разбрасываемые во все стороны брызги оседали на его носках, ляжках, штанах, рубашке, на всем, на чем только было можно...
Такой убогой, такой омерзительной и такой ужасающей была эта сцена, что Джонатана и сегодня еще всего трясло при одном воспоминании о ней. Тогда, преодолев свое секундное оцепенение, он вбежал в спасительное здание почтамта, оплатил счет за электричество, прикупил еще почтовых марок, хотя они были ему совсем не нужны, лишь бы только продлить свое пребывание на почте и быть уверенным, что при выходе на улицу он не застанет больше бродягу за своим занятием. Когда он вышел, он зажмурил глаза, потупил взгляд и заставил себя не смотреть на противоположную сторону улицы, а, по возможности, только влево, в сторону Рю-Дюпин, куда он и двинулся, налево, хотя ничего там не потерял, а пошел только потому, чтобы не идти опять мимо места с винной бутылкой, картонной подкладкой и шляпой. И ему пришлось делать большой крюк, по Рю-де-Шерш-Миди и бульвару Распаль, прежде чем он достиг Рю-де-ля-Планш и своей комнаты, своего надежного убежища.
С этого момента всякое чувство зависти в душе Джонатана к клошару погасло. Если прежде он время от времени еще терзался легкими сомнениями на тот счет, был ли вообще какой-либо смысл в том, что человек треть своей жизни проводит стоя перед дверями банка, периодически отворяет решетку ворот и вытягивается по струнке перед лимузином директора ? одно и то же, все время одно и то же ? и это при коротком отпуске и маленькой зарплате, бoльшая часть которой бесследно исчезает в форме налогов, платы за квартиру и отчислений на социальное страхование... был ли во всем этом какой-либо смысл, ? то сейчас ответ вырисовался перед его глазами с четкостью той ужасной, увиденной на Рю-Дюпин картины: да, смысл в этом был. И даже очень большой смысл, ибо все это предохраняло его от того, чтобы он вот так же, при всех, оголял свой зад и испражнялся на улице. Было ли на свете еще что-нибудь более жалкое, чем публичное оголение зада и хождение по большому прямо на улице? Было ли еще что-нибудь более унизительное, чем эти спущенные брюки, эта напряженная сидячая поза, эта вынужденная, мерзкая нагота? Что-нибудь более беспомощное и оскорбительное, чем необходимость справлять постыдную нужду на глазах у всего мира? Физическая потребность! Уже одно это название отдавало чем-то вымученным. И как всё, что необходимо было совершать под неотступным давлением, она, эта потребность, если ты вообще хотел сделать ее для себя более или менее сносной, нуждалась в радикальном отсутствии других людей... или по меньшей мере в видимости их отсутствия: в лесе, если ты находился за городом, в кусте, если тебе приспичило облегчиться в открытом поле, или хотя бы в пахотной борозде или в вечерних сумерках или, если их не было, в хорошо обозримом гласисе***, на котором на километр вокруг не могла появиться ни одна живая душа. А в городе? В котором было полным-полно людей? В котором никогда не бывало по-настоящему темно? В котором даже заброшенный участок с какими-нибудь развалинами не давал достаточного укрытия от назойливых взглядов? В городе, тут ничего так не помогало людям избавиться друг от друга как закром с хорошим замком и задвижкой. У кого его не было, этого надежного убежища для отправления физической потребности, тот был самым жалким и достойным сожаления из всех людей на свете, что бы там не говорили о свободе. С малой суммой в кармане Джонатан мог бы устроить свою жизнь. Он мог бы представить себя одетым в замызганную куртку и разодранные брюки. В самом крайнем случае и тогда, когда он мобилизовывал всю свою романтическую фантазию, ему даже представлялось возможным спать на куске картона и ограничивать интимность собственного дома каким-нибудь углом, решеткой отопления, лестничной площадкой станции метро. Но если в большом городе уже нельзя было
прикрыть за собой даже двери для отправления физической потребности ? пусть это была всего только дверь общего туалета на этаже, ? если у человека отбирали эту единственную, наиглавнейшую свободу, а именно, свободу уединения от других людей под давлением собственной нужды, то тогда все остальные виды свободы не стоили и ломаного гроша. Тогда жизнь не имела больше смысла. Тогда лучше было взять и умереть.Когда Джонатан пришел к выводу, что сущность человеческой свободы заключается в возможности пользования общим туалетом на этаже и что он обладает этой жизненно важной свободой, его охватило чувство глубокого удовлетворения. Да, он все-таки правильно устроил свою жизнь! Он вел существование, которое целиком и полностью можно было назвать удачным. Тут ему ни о чем, ну, абсолютно ни о чем не приходилось сожалеть, равно как не приходилось завидовать в чем-либо другим людям.
С этого часа он словно на окрепших ногах стоял перед воротами банка. Точно вылитый из бронзы, стоял он там. То незыблемое самодовольство и та самоуверенность, которые, как он предполагал до этого, наполняли клошара, втекли в него самого, втекли подобно расплавленному металлу, застыли в нем во внутренней броне и сделали его тяжелее. Отныне ничего больше не могло поколебать его, и никакое сомнение больше не могло заставить его пошатнуться. Он обрел невозмутимость сфинкса. По отношению к клошару ? когда он случайно сталкивался с ним или видел его сидящим где-нибудь ? он испытывал теперь только то чувство, которое принято называть толерантностью: весьма прохладную эмоциональную смесь, состоящую из отвращения, презрения и сострадания. Человек его больше не волновал. Человек был ему безразличен.
Он был безразличен ему вплоть до сегодняшнего дня, когда Джонатан сидел в сквере Бусико, ел свои кренделя с изюмом и пил молоко из пакета. Обычно во время обеденного перерыва он шел домой. Он ведь жил отсюда всего в пяти минутах ходьбы. Обычно он готовил себе дома на своей плитке что-нибудь горячее: омлет, яичницу с ветчиной, лапшу с протертым сыром, разогревал остатки супа со вчерашнего дня, добавлял к трапезе еще салат и заканчивал ее потом чашкой кофе. Целая вечность прошла с тех пор, как во время обеденного перерыва сидел он на скамейке в парке, ел кренделя с изюмом и запивал их молоком из пакета. Вообще-то он не очень любил сладкое. И молоко тоже не любил. Но ведь сегодня он уже отдал пятьдесят пять франков за комнату в гостинице; при таких обстоятельствах настоящим расточительством было бы идти в кафе и заказывать там омлет, салат и пиво.
Клошар неподалеку от него на скамейке закончил свою трапезу. После сардин и хлеба он подкрепился еще сыром, грушами и печеньем, сделал большой глоток из бутылки с вином, удовлетворенно вздохнул, свернул затем под подушку свою куртку, уложил на нее голову и вытянул по всей длине скамейки свое ленивое, сытое тело, чтобы после обеда вздремнуть. И вот он уже спал. Мелкими прыжками к скамейке приблизились воробьи и стали клевать хлебные крошки, потом, привлеченные воробьями, к ней заковыляли голуби и своими черными клювами принялись долбить оторванные головы сардин. Клошару птицы не мешали. Он спал крепко и мирно.
Джонатан разглядывал его. И в то время как он его разглядывал, на него напало странное беспокойство. Это беспокойство питалось не завистью, как когда-то, а удивлением: как могло быть возможно ? так спрашивал он себя, ? что этот человек, которому было уже за пятьдесят, вообще еще жил? Не должен ли был он при своем в корне безответственном образе жизни давным-давно умереть от голода, от холода, от цирроза печени, или от какого-нибудь другого недуга? Вместо этого он ел и пил с превосходным аппетитом, спал сном праведника и создавал в своих залатанных штанах ? это, конечно, были уже давно не те штаны, которые он спустил тогда на Рю-Дюпин, а довольно приличные, почти модные, лишь немного тут и там подправленные вельветовые брюки ? и в своей хлопчатобумажной куртке впечатление весьма уверенной в себе личности, которая находилась в полном согласии сама с собой и с окружающим ее миром и наслаждалась жизнью.., в то время как он, Джонатан, ? и его удивление мало-помалу принимало формы своего рода нервного смятения мыслей ? в то время как он, тот, кто всю свою жизнь был дисциплинированным, порядочным человеком, неприхотливым, почти аскетичным, чистоплотным и всегда пунктуальным и послушным, надежным, благопристойным... и каждый су, который у него имелся, зарабатывал сам, и всегда оплачивал всё наличными, счета за электричество, за квартиру, а также дарил консьержке деньги на рождество... и никогда не делал долгов, никогда не был ни для кого обузой, даже ни разу не болел и ничего не тянул для себя из кассы социального страхования... никогда не причинил кому-нибудь какого-нибудь зла, никогда, никогда в жизни не хотел ничего другого, кроме как лишь сохранения и обеспечения своего собственного, по скромному маленького душевного покоя... в то время как он на пятьдесят третьем году своей жизни видел себя кверх ногами летящим в бездну кризиза ? кризиса, который подорвал весь его тщательно разработанный жизненный план, сбил его с толку, привел его в замешательство и заставил его питаться кренделями с изюмом, от сплошного смущения и страха. Да, ему было страшно! Бог знает почему, но он дрожал и ему было страшно, от одного только взгляда на этого спящего бродягу: внезапно его обуял ужасный страх от того, что он может стать таким, как тот опустившийся тип на скамейке. Как быстро могло это случиться, что ты вдруг оставался без средств к существованию и падал на самое дно! Как быстро крошился на первый взгляд прочно сложенный фундамент собственного существования! ?Ты проморгал лимузин мсье Ределя?, ? снова пронеслось у него в голове. ?То, чего еще никогда не бывало и что никогда не должно было случиться, сегодня все же случилось: ты прохлопал лимузин. И если сегодня ты прохлопал лимузин, то завтра ты, возможно, прохлопаешь всю смену, или потеряешь ключ к воротам с решеткой и в следующем месяце тебя с позором уволят, и новой работы тебе не найти, потому что кто же возьмет на работу бездаря? На пособие по безработице прожить невозможно, свою комнату ты к тому времени и так уже давно потерял, в ней живет голубь, целое семейство голубей проживает в твоей комнате, гадит в ней и разоряет ее, счета за гостиницу вырастают до астрономических размеров, от горя ты начинаешь пить, пьешь все больше, пропиваешь все свои сбережения, уже не выходишь из запоя, становишься жертвой этой болезни, опускаешься, покрываешься вшами, теряешь человеческий облик, тебя гонят из последнего, самого дешевего приюта, в кармане у тебя больше нет ни су, тебе ничего не светит, ты оказываешься на улице, ты спишь, ты живешь на улице, ты испражняешься на улице, крышка тебе, Джонатан, еще до истечения года падешь ты на самое дно и вшивым бродягой будешь лежать в разодранной одежде на скамейке парка, как вон тот твой опустившийся собрат!?
Во рту у него сделалось сухо. Он отворотил взгляд от этого зловещего предзнаменования в виде спящего клошара и судорожно проглотил последний кусок кренделя. Бесконечно долго опускался этот кусок в его желудок, медленно, как улитка, сползал он по его пищеводу, порой как будто застревая в нем, давя и причиняя боль, словно гвоздь, протыкавший грудь, и Джонатану казалось, что он окончательно подавится этим пакостным куском. Но потом тот все же продолжал свое движение вниз, сантиметр за сантиметром, и наконец был-таки в желудке, и колющая боль утихла. Джонатан глубоко вздохнул. Ему захотелось поскорее уйти отсюда. Он не хотел оставаться здесь больше ни минуты, хотя обеденный перерыв заканчивался только через полчаса. С него было достаточно. Это место ему опротивело. Тыльной стороной ладони он смел со своих форменных брюк те немногие крошки, которые несмотря на всю предосторожность упали на его колени во время еды, снова выправил брючные стрелки, поднялся и двинулся прочь из сквера, не удостаивая больше клошара своим взглядом.