Год французов
Шрифт:
— То было давным-давно, — не сдавался я. — А сейчас коварный и беззастенчивый французский генерал завлек на путь измены наших земляков. И грядет тот день, когда они дорого заплатят за свое безрассудство, кровью своей заплатят.
— Я бы на вашем месте, господин Брум, — вмиг посуровел он, — тоже побеспокоился о дне грядущем, доведенные до отчаяния люди готовы и на отчаянные поступки. Случись Британской армии двинуться на Киллалу, в городе, еще до ее прихода, начнется чудовищная резня. Есть страшные люди, которым въезд и выезд из Киллалы не заказан. Например, Мэлэки Дугану и его головорезам. Плевать он хотел на мою власть, — и О’Доннел щелкнул пальцем по своей офицерской перевязи.
— Варвары!
— Ах, варвары?! А солдаты в красных мундирах, что наставили виселиц по всей дороге от Каслбара до Баллины, не варвары? Здорово у вас выходит: всяк, кто с пикой, — варвар, а кто с английским штыком в крови — поборник справедливости.
— Не утруждайтесь, — угрюмо сказал я.
Вот весь он таков, этот Мак-Карти, доброго слова не заслуживает. Конечно, он имеет способности к стихосложению на староирландском языке. В остальном же нерадивый учитель, пьяница, развратник, забияка, бездельник. И тем не менее стихи его цитируют как образец мудрости, впрочем, не так ли поклоняются краснокожие индейцы и одетые в шкуры чукчи юродивым и умалишенным? Конечно, над людьми темными обращение в стихах, украшенное занятными словесными завитушками и хитроумными узорами, имеет огромную силу. Мне подумалось: а не отражают ли поэзия и песни детской поры того или иного народа, в то время как философия и история отражают его зрелость.
— Он, ваше преподобие, знает больше, чем любой из людей окрест. Он в совершенстве владеет латынью, ирландским и английским.
— Вот как? Однако он нашел время, чтобы опорочить имя той бедной женщины из Угодий Киллалы.
— Господи, да не она первая. Он с женщинами сущий дьявол. Да вы только взгляните на него, сами увидите. Волосы рыжие — шапкой, а язык такой — заговорит до смерти.
Сам же О’Доннел был из тех, кто жизнь положит, а сбережет свой очаг в непорочности и чистоте, неоднократно охлаждал он неумеренный пыл своих людей, чье поведение бывало просто непристойным. Примитивные и в то же время сложные нравы. Они пробудили во мне любопытство, но не утолили его. В половой жизни люди эти строги и воздержанны, хотя возможностей согрешить предостаточно, сам быт их — неустроенный и несуразный — располагает к этому, а Мак-Карти словно пользуется дополнительным правом, и о его похождениях, посмеиваясь, судачат на всех перекрестках. Подобная терпимость, однако, не распространяется на несчастную женщину. Живет она в унылом уголке Киллалы, именуемом Угодьями. Земли у нее хватит разве что на выпас нескольким коровам, она кое-как пробавляется своим трудом. Мак-Карти же, чьим пороком является также и леность, и пальцем не пошевелил, чтобы помочь ей. Но на него, греховодника, лишь кивали да посмеивались, ее же, несправедливо и не по-христиански, молва судила очень строго. Бедное дитя (именно дитя, хотя успела уже овдоветь), она появлялась на улице в долгополом платье, босиком, как и другие женщины, скрывая острое личико под платком, старалась незаметно проскользнуть в деревню и обратно. Не могу согласиться с О’Доннелом, будто она довольна своим уделом и грустит лишь из-за того, что Мак-Карти далеко и в опасности.
Хотя бы в этом сравнялась она с прочими женщинами, ибо сотни их мужей из ближних деревень ушли с французами и сыскать их легче на Луне или в преисподней. Редко ирландские крестьяне покидают свой край, им хватает, и даже с избытком, окрестностей. Теперь же они растворились в голубой дымке за горами на востоке, средь полей и холмов, не виданных и не предугаданных теми, кто остался дома. Безбрежная, бездонная даль: Дублин, Белфаст, Корк — разрозненные слова на карте маленького острова. А сами города для крестьян так же далеки, как Рим или Вифлеем. Возможно, оставшиеся решили, что их товарищей унесла какая-то колдовская сила и они вернутся через много лет, а то и никогда.
Для другой половины людей, то бишь для моей протестантской паствы, жизнь представлялась хоть и иной, но не менее опасной. Во время восстания в Уэксфорде церкви там подверглись самому дикарскому и чудовищному разбою, сейчас же в Мейо к церкви относились уважительно или на худой конец терпимо — во всяком случае, не препятствовали мне в проведении служб. По воскресеньям я собирал прихожан и утром и вечером, причем ни до, ни после восстания ко мне не являлись так много людей и так истово не молились. Не сомневаюсь, большинству из нас сами строгие белые стены церкви несли радость, ибо напоминали о жизни в труде, усердии и благовоспитанности, коей мы столь внезапно и жестоко лишены. Помню, взгляд мой частенько задерживался на медной мемориальной доске в честь деда господина Фолкинера, на которой его потомки начертали пожелание, чтобы он «породнился с народом небесной державы». Слова благородные и благочестивые, ибо выражают надежду, что там мы будем вкушать радость не меньшую, чем в счастливейшую пору на земле. На службах господин Фолкинер и господин Сондерс, оба уже немолодые, но не согбенные годами, занимали со своими семьями
привычные скамьи, их жены, всегда со вкусом одетые, спокойно сидели, положив руки на колени рядом с молитвенником. Надеюсь, меня не сочтут ура-патриотом, но именно в такие минуты росла и крепла в душе уверенность, что во вражеском окружении такие люди лишь закаляются и проявляют отвагу и стойкость недюжинные. Увы, не все прихожане могли собраться на службу: йомены капитана Купера все еще томились в здании рынка, а жены их являлись живым напоминанием о тех бедах, которые обрушились на наш приход и еще не миновали, в чем мы убеждались постоянно, даже во время служб. Раз, оторвав взгляд от Библии, я посмотрел на окно и увидел злобно ухмыляющиеся лица, рыщущие, недоверчивые взгляды.То были дни, когда в проповедях должно было преобладать благоразумие и сдержанность, и я соответственно ограничивался заверениями своей паствы в том, что воля Божья свершится, и это не только истинно, но и неотвратимо. Какие еще слова мог я сказать, чтобы утешить прихожан в эту минуту, да и внимали они мне смиренно и, боюсь, равнодушно, ибо не впервой слышать им о мученичестве протестантов. Для этих, с позволения сказать, «английских ирландцев» бедствие, постигшее нас, сродни страшным легендам и притчам, слышанным с детства. Уже не один век из поколения в поколение передаются рассказы об ужасах католического восстания 1641 года: тогда несчастных ольстерских протестантов предавали кровавой расправе или гнали нагими по дорогам зимой, не щадя ни женщин, ни детей. Рассказывали о злодеях-разбойниках, укрывшихся после поражения при Огриме в холмах; об Избранниках, чьи шайки не давали покоя беззащитным протестантским усадьбам. Словно скорбная песнь, льются эти рассказы, а с годами не утихает ненависть и жестокость. Будто вновь прошлась жгучая плеть по зажившим за века ранам: крепки ли спины протестантские, силен ли их дух. В Ветхом завете немало отрывков, по содержанию и форме созвучных такому мрачному представлению об истории, но я был не расположен громогласно осуждать филистимлян и ханаанитов. Куда полезнее для моей несчастной паствы вспомнить Новый завет и сострадающего Христа, который прощает грешников и утешает слабых и убогих. Но господин Сондерс, в частности, принял слова мои о Боге, несущем добро, едва ли не как новоизмышленную ересь. Возможно, как сейчас кажется мне, им по тогдашним лишениям и невзгодам ближе Бог, как в притче об Аврааме и Исааке, Бог, с которым его избранникам не страшны любые жертвы и зло.
Господин Сондерс, впрочем, находил покой и отдохновение в церкви по воскресеньям, в будние же дни ночлег под кровом моего дома, равно как и другие верноподданные короля, чьи жилища уничтожили бандиты. Куда плачевнее было положение капитана Купера и его йоменов, заточенных в зловонном здании рынка. Ныне, всякий раз встречаясь с ним, я непременно задумываюсь о несгибаемости духа человеческого. Вот он передо мной, веселый, уверенный в себе, поглощенный делами мирскими и личными, словно и не было в жизни его унизительного плена и тюрьмы. Рана зарубцевалась, и рубец мало-помалу изгладился в едва заметную складку. Но коли он забыл о тех днях, я помню его измученное лицо, круги под покрасневшими глазами, черную щетину на щеках. И его самого, и его людей кормили, это верно, но кормили весьма скудно, и порой несколько дней кряду они сидели без пищи из-за нерадивости тюремщиков.
Можно лишь дивиться, как быстро оправился он от черного отчаяния и гнева, в которые ввергли его обстоятельства, и нашел в себе силы подбадривать товарищей по заточению. Когда бы ни навещал я узников со скромными дарами из нашей скудной кладовки, собранными Элайзой, Купер приветствовал меня, как и встарь, добродушно и грубовато, и мне казалось, что он и впрямь обрел былую уверенность и былые манеры. Он справлялся о здоровье и благополучии Элайзы и прочих дам, нашедших приют в моем доме, и, выслушав меня, кивал и говорил:
— Хорошо! Хорошо! Просто великолепно!
Потом делил меж товарищами скромные дары, оставляя себе самую малость. Например, одну овсяную лепешку, от которой отщипывал по кусочку, растягивая удовольствие. И лишь по прошествии нескольких минут меня вдруг охватывала тоска и печаль и начинал я понимать, что не так-то все ладно у него в душе, как казалось.
— А как поживает наш любезный господин Дуган? — вопрошал он, подбирая крошки с ладони. — Надеюсь, времени даром не теряет? По-прежнему калечит скот честных людей да выжигает урожай на полях?
— Нет, нет, что вы, — поспешил я разуверить его. — Последние дни о Дугане и не слышно. Ферди О’Доннел навел в городе порядок.
— Ферди О’Доннел? По-моему, этот парень нацелился на мой Холм радости. Когда-то, лет сто, а то и более тому, земли эти принадлежали О’Доннелам, злодеям папистам. И знаете, как они пахали? Привязав соху к лошадиному хвосту соломенной веревкой! Пока мы не пришли в Коннахт с мечом, там было полное запустение. Краснокожие индейцы и то так с землей не поступили бы, как эти папистские дикари.