Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фантом

Кржижановский Сигизмунд Доминикович

Шрифт:

– Любопытно, как?

– Двулюд-Склифский. Или ты не согласен меня признать?..

С минуту длилось молчание. Сквозь поредевшую ночь за окном проконтурились тополя. Из белой обступи стен выступили полочные ниши. Доктор, подойдя к одной из них, пошарил рукой меж бутылей. Забулькало. И пробка, звякнув, снова уселась в своём стеклянном гнезде.

– А меня так-таки и недосулемили, – послышалось сзади – гулко и вязко – словно сквозь слюну.

Рука Склифского – со стекла на стекло – продвинулась влево и, нащупав нужное, пододвинула гостю. Стоя в шаге от стола, Склифский почти различал круглые губы фантома, жадно влипшие в горлышко бутылки, и ясно слышал ритмически присосы дыхания. Наконец стекло и губы расцепились:

– Рекомендую, – подхихикнул Фифка, щёлкнув ногтем о сосуд: едко-сладкий запах полз из открытого горлышка. Склифский отодвинул и прикрыл:

– Будет. Дальше.

– Дальше… я не видел впереди никакого дальше. Ничьих шагов никогда на ступеньках

ко мне в подвал. Даже сны мои стали безвидны и пусты. И казалось – только и произошло: вместо стеклянного мешка – каменный. По вечерам я сидел на пустом сеннике Никиты, зрачками в жёлтую дрожь коптилки, и смотрел – как поверх пятен сырости – пятна теней. Соседи, при встречах со мной, всегда носом в сторону, а костлявая поломойка из соседнего подвала как-то мне крикнула в спину:

– У, вживень!

Только тоска, что ни вечер, неслышно сойдя по склизям ступеней, посещала меня в моём низком и тёмном четырёхуголье. Временами я думал: а что если минусом минус, небытием в небытие: а вдруг получится бытие. И я медлил…

Кончилось тем, что однажды ночью, пробравшись в препаровочную, я выкрал свою мать и перетащил её к себе в подвал. Надо же было хоть как-нибудь заштопать пустоту. Теперь я мог часто и подолгу рассматривать её – мою деревянную родительницу: откинувшись безголовым телом назад, она застыла в длящейся судороге родов. Это слишком напоминало. И иногда, когда я рассказывал ей о недавно прочитанных книгах, о фантомизме, который рано или поздно разрушит царство целей, потушит все эти блуждающие огни на болоте, -напруженный распял её ног мешал мне додумать и досказать: ухватившись руками за концы её обрубков, я пробовал свести их, но обрубки не слушались, грозясь новыми и новыми жизнями – и чаще всего я обрывал свои размышления.

Пододвинулась новая зима. Дров хватило ненадолго. Я попробовал было, вместе с другими, подворовывать доски из соседского забора, но у меня не было сил срывать их с гвоздей, а стук топора вызвал бы тревогу. Идти и просить мне, вживню, у людей было бесполезно. А морозы лютели. Несколько дней кряду я собирал примёрзшие к снегу щепки, но в них было больше льда, чем дерева. Тело моё стало синим, как ртуть, втиснутая стужей в донца уличных термометров. И в один из вечеров, когда в звездистые окна било ветром и струйки его, вдувшись в щели, казалось, вот-вот сорвут с копилочного фитиля свет, – я разрубил и сжёг её: мать. Из печки, вместе с теплом, потянуло резиной и жжёным волосом. Это всё, что она могла дать: кроме жизни – как вы это называете. Не помню, как я досуществовал зиму. Сидя за слепыми стенами подвала, я не замечал, что вокруг всё постепенно переиначивалось и перелицовывалось. У закопчённых кирпичей нашего каре появились маляры; над провалами тротуаров внутри двора запахло свежим асфальтом; отверстия пуль в стёклах затянуло мастикой; снова залюднило пустые коридоры; осумереченные грязью окна опять впустили свет. Мне это всё не подходило: не дожидаясь расспросов и разглядев, – откуда и кто – я ушёл, выжился прочь, так же неприметно и тихо, как и вжился. Те, кто спустились ко мне, в затхлую клетку подвала, не могли в нём найти ничего, кроме связки ключей на столе да ряда пустых бутылей – из-под сулемы и спирта – в запаутиненном углу.

Я и скроен и сшит неладно. Как видишь. От встреч с солнцем и дождями всякий раз начинаю ползти по швам и прокисать. Так и теперь. Я скоро дошёл бы до мизерабельнейшего состояния, если б не случай. Как-то, когда я, прячась от дождевого захлёста, подобрался под навес крыльца, резко открылась дверь и, ударив меня в спину, сошвырнула по ступенькам вниз, в лужу. Подняв голову, я увидел сощуренное лицо: у лица были благотворительствующие глаза и крохотная мушка на правой щеке. Тут же – под брызгами и грохотом желобов -я вытащил свои старые удостоверения и получил место рассыльного модной мастерской, которой заведовала подобравшая меня сострадательница. И вместо книг – я получил новую поноску – картонки и баулы – из улиц в улицы, от заказчиц к заказчицам. Лёгкие ткани в картонных коробах – это мне было ещё под силу. В пути я, сколько мог, прятался под свои картонные груды; дойдя, не звонился у парадных, а шёл по чёрной лестнице и, вдвинувшись в открытую мне дверь своими картонками, старался поскорее ретироваться. Но меня никогда и не замечали: под тесёмками моих пакетов были запрятаны несложно сработанные тоже своего рода «фантомы», имитирующие тело, то полнящие, то утоняющие, вытягивающие и укорачивающие – короче – подделывающиеся под обаяние не хуже, чем я под жизнь. Я любил смотреть, втиснувшись куда-нибудь в тёмный угол, как ножницы и пунктирные машинки закройщиц бродят по бумажным плоскостям, выискивая корректную линию меж мечтой и фактом. В мастерской, под рядами крючьев, спадая с деревянных плечиков, всегда десятки газовых, шёлковых, бархатных телооболочек: женщины – женщины – женщины. Запах клея, духов и пота. Этому гарему одежд нужен был свой евнух: что-нибудь безлицее и бесполое. Мужчина в этом мирке для опаутиниванья мужчин был преждевременен. Моя наружность, казалось, давала мне права на эту должность. Притом, когда я видел, как сантиметр ползает по оголенным торсам живых женщин, тёплых и мягких, я не испытывал ничего,

кроме отвращения и страха. Мы, фантомы, имеем свои вкусы и своё мнение о вашей так называемой любви.

– Вот как, – улыбнулся Склифский, – минуточку. Я сейчас.

Снова зазвенело стеклом о стекло. Склифский, сквозь синь рассвета, всочившегося в ночь, ясно видел близкое – глаза к глазам – лицо вживня: немигающие веки и сдавленный щипцовыми ложками лоб, липкая ротовая щель.

– Ну-ну, начнём с мнения, – пригнулся Склифский к вновь зашевелившейся дыре рта, – всё усиливающийся кровяной гул в ушах глушил слова.

– Мнение моё сводится к тому, что вы, люди, несводимы. Вы только присутствуете, подглядываете свиданья призраков. Вы сначала придумываете друг друга. Этот в этой всегда любит ту, некий фантом, привносимый в его двуспинное и четырёхрукое счастье. Поэтому-то всякий этот прежде всего чем дать объятью втянуть себя, так или иначе защищает несуществующую ту от существующей этой. Самый вульгарный приём: ночь. Ведь большинство из вас любит сквозь темноту, когда манекен, лежащий рядом, можно облечь в какие угодно наипрекраснейшие тела, а тело – в наифантастичнейшую душу, этот фантазм фантазмов. Ваша смутная ночная ощупь разве не инъецирует мозг призрачностью и препарирует мечтательски грубую данность, как… Короче: оттого, что ту воображают, эта рожает. И если…

– Постой-постой, – перебил Склифский, – что-то такое вот тёрлось мне уже о мозг. Как-то подумалось – так, случайно, – что акт любви, ну понимаешь, это _обратное рождение_: тянет назад, странно, туда, откуда тебя вытянуло щипцами. И только. Я, кажется, запутался. В голове гул.

И тотчас же, почти налипая лицом на лицо, Фифка подобрался ртом под самое ухо Склифского; вокруг глаз прыгали чёрные по сини пятна рассвета, воздух гудел и прокалился непонятным жаром, но сквозь пятна и гул Склифский схватывал:

– Нет-нет, именно сейчас-то тебе и надо дослушать. Вот тут ещё у донца. Не расплесни. Так. На чём мы остановились. Да, моё практическое отношение к любви. Я говорил уже, что все эти самки из мятого мяса были мне непонятны и даже страшны. Но над потолком мастерской, за семью поворотами витой лестнички я отыскал то, о чём не раз грезил за дверью своей тесной каморки: там, наверху, находился своего рода архив моделей. Ключ от него был у меня. По скрипучей витуше редко кто подымался наверх – к картонным подобиям. Но лучше было соблюдать осторожность. Время для моих тайных свиданий я выбирал всегда ночью, когда в мастерской никого и все двери на ключах. Тогда, со свечой в руке, я подымался по круженью ступенек: за отщёлкнутой дверью я видел ряды женственных одноножек, молча подставлявших мёртвые вгибы и выгибы тел под свет свечи. Я проходил мимо, не коснувшись ни одной. Там, в конце ряда, у стены слева ждала моя она. Поставив свечу на пол, я подступал к ней, грудью к груди. У неё не было рук – чтобы защищаться, и глаз – чтобы укорять. Под пальцами у меня скользили нежно очерченные холодные бёдра, и о грудь мне тёрлись пустые выгибы грудей. Тонкая ножка жалобно и беспомощно скрипела, и мне казалось… но, понимаешь, по острию сладострастия меня вело не это, даже не это, а мысль – вот: перед тем, как родиться человеку, нужно, чтобы двое живых любили друг друга, – но перед тем, – слушай же, слушай, – перед тем, как человеку умереть, нужно, чтобы двое фантомов полюбили друг друга. И вот…

– Постой-постой, – Двулюд-Склифский поймал ладонью стену и хотел подняться, но чёрные пятна, множась и множась, слипались в тьму, – значит, ты пришёл ко мне, чтобы…

Сквозь прорывы в тьме ещё мелькнуло короткое движение фифкина рта, но пятна опередили ответ: они сомкнулись и… собственно, можно б без «и», а просто – точку, и всё; но традиция – не я её начал, не я кончу – требует некоего литературного закругления и ссылки на источники. Извольте.

V

Амбулаторные больные, пришедшие – вместе со своими грыжами, сыпями и чирьями – на утренний приём к доктору Двулюд-Склифскому, долго дожидались, чинно вздыхая и поглядывая на дверь: ни шороха. Кого-то надоумило пройти к окнам соседнего домика, где жил доктор: может, заспал, а то уехал. Простояв с минуту лицом в стекло, разведыватель замахал рукой, как бы требуя подмоги. Ещё через минуту за окном появилось множество лиц. Дверь была полуоткрыта. Вошли. Навстречу пахнуло сулемой и спиртом. На полу, обожжёнными ладонями и щекой в полуиссохлое сулемовое пятно, доктор. Подняли: глаза зажаты, но меж губ тормошится невнятица и всё тело пронизано дрожью. Пациенты, переглянувшись, поставили диагноз: белая.

Я, собственно, и сам был лет девять тому пациентом доктора Двулюд-Склифского. Нас познакомил осколок гранаты, засевший в моём бедре. Доктор Склифский, пользовавший меня тогда, производил впечатление человека хмурого и как бы отдёргивающегося от знакомств и встреч и вряд ли в последующие годы вспоминал обо мне, но я забывал медленнее: смутная боль, нет-нет а возвращавшаяся в недолеченную рану, всякий раз тянула – вслед за собой – на ассоциативных нитях образ доктора Двулюда: длинное лицо, смелый разлёт бровей, спрятанные под рыжую обвись усов губы, жёсткое и короткое прикосновение руки.

Поделиться с друзьями: