Двенадцатая дочь
Шрифт:
— Я здесь, десятник. Докладывайте немедленно.
— Все… сделано, высокий князь. Я… слетал к «Яблоньке».
— Где она? — быстро прошептал Лисей, импульсивно подступая ближе. — Ты узнал, где она находится?
— Узнал, князь. Там… целый двор, несколько теремов… Сотни людей сидят на дворе… Они… затаились — маги, колдуны, молодые прихвостни Куруяда… Даже дивы, князь! И все это — не где-нибудь, князь… Здесь, рядом. Во Властове.
— Где? — Лисей очевидно отшатнулся, как от удара лезвием. — Секретная база чурильцев — во Властове?
— Точно так, высокий князь. Ты знаешь двор сумасшедшего боярина Рятвы по прозвищу Лубяна Сабля? Про которого говорят, что он помешался? Заперся за высоким забором и творит молитвы незнаемым страшным божкам? Якобы огромный двор его опустел, и Лубяна Сабля целыми днями ходит
— Пятая колонна, — ухмыльнулся Каширин.
— Дом Лубяной Сабли… — пробормотал Вещий Лисей. — Ведь он находится, в самом центре града! Внутри детинца!
— Вы правы, высокий князь. Я очутился в темной комнате под крышей — на стенах висит оружие, какие-то одежды: купеческие, крестьянские, воинские… Два окна в стенах, бросился к первому, вижу — огромный внутренний двор, а там — люди, повозки, бочки со снедью, все кипит! Кинулся к другому окну — и обомлел: вот же она, угловая башня властовского детинца! А чуть в стороне — рукой подать — резные, изукрашенные коньки над кровлей посадникова терема…
— «Яблонька» — в ста шагах от дома Дубовой Шапки! — воскликнул Лисей. — Вот где окопался Куруяд! Кто бы мог подумать…
— Ну что ж… это победа! — улыбнулся Каширин, ласково потрепал оцепеневшего Лисея по плечу. — Мы отыскали змеиное гнездо. Осталось раздавить яйца, пока гаденыши не вылупились.
— Да! — Лисей тряхнул головой. — Это удача! Десятник Неро… Вы рисковали жизнью. Вы отважный человек. Вы подарили нам шанс раздавить врага. Нанести упреждающий удар!
— Слава Вещему Лисею! — вдруг грянуло где-то за кадром; камера Перцовки заметалась, прыгая по лицам столпившихся людей. Это были Данькины ярыги, недобитые греческие катафракты, ополченцы, оставившие семьи, для того чтобы встать под стяги вольницы-полымельницы — Слава наследнику! Слава Зверке! Раздавим гадину!
Алексис был особенно хорош в эту краткую минуту торжества. Он сделал быстрый шаг… вышел вперед и поднял тонкую железную руку — в небо под жестким углом. Брови его гордо поднялись, лицо просияло.
— Воины Залесья! Светлые стожаричи! Ярые гатичи! Верные дубровичи! Узолы, нережи, становляне, мохлюты… И вы, великие воины бессмертной Империи! Наша победа приблизилась! Остался один шаг, решающий выпад!
Помолчав, вдруг добавил:
— Слава наследнику!
Толпа взорвалась ликованием. На секунду все смешалось на экране: засверкали выброшенные в небо клинки, кто-то бросился обнимать князя Лисея…
И вдруг произошла эта гадкая сцена.
Молча растолкав восторженных воинов, едва не сбив плечом князя Лисея, наследник Зверко вдруг развернулся и бросился сквозь толпу — напролом, прочь.
Бегство героя
(дневник самозванца)
Беглое солнце безудержно рушилось в запад, но Каширин никак не хотел отлепить свое тело от смятой травы — раздавленной, горькой, пахнущей сочной зеленой слюной и цветочным потом. Он лежал в какой-то убогой, корявой низинке — так и остался там, где на бегу оступился и послушно упал грудой железа в росу, носом в размокшие травяные иглы. Никто не видел его лица, и Данила не думал о том, зачем он так страшно морщится и хрипло гудит себе под нос, сквозь стиснутые зубы, зачем изредка хватает зубами траву, как больной, как глупый ребенок. Плевать, хочу гудеть и грызть. Еще
он хотел прижиматься пылающим лбом к холодной кочке и, раскидав тяжелые руки, запуская пальцы в траву, как в теплые волосы, — драть когтями, кулаками. Иногда ему казалось, что скрип собственных зубов громче птичьего крика и гула шумящих деревьев. Открывая глаза, он видел двух медленно ползущих муравьев, казавшихся огромными, как железные пороки царя Леванида. Закрывая глаза, видел желтые злые круги, оранжевую рябь, белые сполохи молний — и Руту.Нет, наследник Зверко не любил ее. Он спокойно думал крупной своей головой и понимал, что не хочет променять всех женщин мира на маленькую дурочку с глазами, как у прирученного волчонка. Всех женщин мира! Каширин знал, как дорого стоят все женщины мира — кому охота вдруг лишиться всех прав на это дивное, бессмертное, многоликое сокровище. Полюбив Руту, он теряет чересчур немало. Неужели всю оставшуюся жизнь он будет любить только эти — единственные в мире — серо-голубые глазки, целовать только этот маленький, пухленький, удивленный рот, греть пальцы только в этих огненно-рыжих, как жар-птичий хвост, волосах… И что, в его жизни больше никогда не будет пушистой светлой косы, намотанной на его собственный, Данилин, красный кулак? Колючих, слипшихся угольно-черных волос, щекочущих его, Данилину, горячую ладонь? Тончайшего русого волоса, величественно оброненного томной хозяйкой на Данилину грудь — откуда-то свысока, из россыпей распавшейся прически? Этого — больше никогда?! Всю жизнь — медное, медленное, рыжее пламя… Да нет, он не готов. Это не любовь… Надо успокоиться, одуматься, остыть.
Да нет, наследник Зверко не любит ее. Неужели вся его жизнь сожмется в узенькое горлышко Рутиного рта, и только в это горлышко вольется вся огромная любовь Каширина — будто в хрупкую, тесную воронку песочных часов? И только через это горлышко просыпются в прошлое все-все-все нерастраченные тонны золотых секунд его огромной, необъятной жизни?
Да нет, наследник Зверко не любит ее. Разве он может оплести себя тонкими ручками, звонкими калеными волосами — навеки запеленаться в нежную кудель, в мягкий кокон бабьей заботы? Сейчас он волен, а свобода лечит все. Сейчас — в любой момент — он может сбить с седла мимоезжего путника, ударить в шпоры — и туча взрытой земли заволочет глаза зрителю, обрушивая занавес, и тогда начнется свежая, совсем иная глава Данькиной жизни, с другими героями и декорациями! Туда, в эти новые главы судьбы, он не сможет тащить огромный теплый сероглазый кусок любимого прошлого… Нельзя пускать корни, нельзя прирастать медными канатами к земле!
Да нет, он и не может любить ее, потому что разрушается душа. Потому что нельзя, невозможно всякую секунду обрываться, сладко холодея внутри себя, когда слышишь внезапный праздничный голосок колокольчика за окном и быстрый перестук охотничьих сапожек по резным деревянным ступенькам… Нельзя взрываться внутри себя, как железная черная бомба, всякий раз, когда эта дура прыгает на шею к Старцеву, разбрасывая серебристые капельки кольчужного звона и рыжие искры с попрыгучего хвоста…
Душа разрушается, он чувствовал это. Со странным, прохладным недоумением он открыл внутри себя пятую колонну гнева. Из волнения темных глубин неспешно, но мощно поперли богатыри в блистающих доспехах, злые колючие копья, как иглы — в глаза, под колени, в кончики пальцев… Неведомая распухающая воля словно подпихивала изнутри, подбрасывая Даньку оторваться от земли, смотреть сверху и разить сразу, не раздумывая — он ведь сам испугался, когда вдруг так страшно, жестоко ударил слугу, пролившего мед на скатерть, и все замолчали, и она так испуганно посмотрела: «Братец, миленький, не надо…»
Странная, новая горделивость придавала отточенную резкость движениям; иногда Даньке казалось, что с каждым часом улучшается зрение, прорезается тончайший, волшебный слух — в плечах раздвигается властная тягость… А вместе с княжеской гневливостью разбухала и сладкая, мужественная, хозяйская властность: раньше он смотрел на Руту со светлым, тонким лезвием нерастраченной нежности под сердцем, а теперь все чаще примешивается быстрая, прикидливая похоть, как жирная струя нефти в воды ясного ключа — и вот расцветает маслянистой алхимией радужных разводов, и начинаешь замечать, какие стройные ножки да ладная задница, и губы как красный тугой цветок, еще не раскрытый…